• Приглашаем посетить наш сайт
    Литература (lit-info.ru)
  • Пришвин.Дневники 1905-1954 гг. (Собрание сочинений в 8 томах,1986 г.).
    1909

    1909

    7 января. В религиозно-философском собрании собрался было говорить, но выступление не удалось: Струве занял время своей реформацией.

    Вошел Блок. Вот тоже полярная противоположность Ремизову. Тоже Европа и Россия, тоже личность и быт, тоже открытое высказывание своих взглядов и присматривание к другим... и много всего.

    Блок-юноша. Как охотно говорит он о своих переживаниях. Я попросил его прочесть мою книгу, обратить внимание на стиль и сказать мне о книге так, чтоб мне что-нибудь осталось для себя. И тут мы разговорились вообще о том, остается ли что-нибудь для себя от критики. У него, признался он, остается только несколько слов, остальное мимо. Но кто критикует? И так мы подошли опять к вопросу об интеллигенции и народе, о расколе интеллигенции, о том, куда легче предаться – Леониду Галичу или мужику.

    Он мне рассказал любопытное: есть в нем такое чувство к Венере Милосской, что хотелось бы разбить ее, чтобы остались только геометрические формы. То же чувствует и Бенуа... Наш разговор остался неоконченным, но он и не может кончиться...

    9 января. Были у меня опять хлысты. Подготовлял их к выступлению на р. -ф. собрании. Если бы пробить их схоластическую мудрость, то внутри оказалось бы поразительное явление: в XX веке – начало христианства, «начало века» (...)

    Как они хорошо угадали Мережковского... Вслед за ними и я думаю: он иностранец, ему не понять русского народа, он только словесник... нет... он словесник, который искренно хочет отказаться от словесности, то есть от самого себя...

    Блок и Мейер по мнению хлыстов, обладают «пророческим» даром. Просто, по-моему, они искренние люди. Но ведь Мережковский тоже искренний, почему же он все же кажется неискренним...

    Нет, это не религия... Но что же это такое?.. Если рассуждать, то это настоящая религия, если чувствовать – нет. Что это такое.

    – Хорошо,– сказали хлысты,– отвергнете церковь, но что вы поставите на место ее?

    – Что вы поставите? – спросил я.

    – Жизнь,– ответил он просто.

    Интересно это их перемещение бога с неба на землю. Хорошо это когда-нибудь изобразить на фоне петербургской жизни.

    И говорят, что христианство умерло... Или это его смерть...

    Иногда я вспоминаю Руссо и его ипохондрические жалобы, а между тем для меня понятно, как такая прекрасная натура могла свихнуться. Если бы я не чувствовал такого участия к предметам природы, если бы я не видел, что в кажущемся беспорядке сотни наблюдений согласуются и складываются в определенный порядок, подобно тому как землемер одною протянутой линией отмеряет много отдельных измерений, то я часто сам считал бы себя за сумасшедшего (...) Когда-нибудь я сделаю работу о пантеистическом начале творчества...

    18 января. Каждый день, переживаемый теперь мной, год в моем развитии...

    Лекция Мережковского о Лермонтове: он истекает словами, как кровью...

    23 января. День моего рождения: 36 лет. Планы... Написать книгу бытия. Май, июнь, быть может, июль проведу на Кавказе. Первая половина Кавказа: в степи, изучение хлыстов (христианство на земле). Вторая: изучение осетин у ледников (язычники). Чтение теперь: Реклю «Земля» в связи с библейским бытием. Прочесть Гёте всего; Гомера...

    – Я – бог, и потом образование царства: ты больше я.

    2 февраля.

    – У вас,– сказал Мережковский,– биографически: вы не проходили декадентства.

    – А что это значит?

    – Я – бог. Нужно пережить безумие. А вы здоровый...

    Если так, то и (1 нрзб.) хорошо...

    Есть такая черта... Приговор: я ее не переступил, но как ее переступить, когда, я знаю, то, чего я хочу, невысказанное, неиспытанное, дано мне тоже богом и противоречит другому богу... Любовь? Она не далась мне... ушла... Я не захватил ее. Призвание... Я не использовал его... Я страдаю до безумия, но и в самые тяжелые минуты, когда мозг затиснут в кулак... я знаю, боль пройдет, будет на том же самом месте радость. А они уже этого не испытывают. Какое право я имею быть пессимистом, когда жизнь не удалась мне...

    3 февраля. Есть в жизни какая-то кроткая логика, вечная прекрасная форма – надо научиться выделять ее из природы.

    7 февраля. Решил написать «Ивана Дурака». Я это, вероятно, сделаю, потому что мысль моя так захвачена, что весь мир я страстно полюбил, мне захотелось сказать Зинаиде Николаевне, какие у нее прекрасные волосы, и какой она благородный человек, и как она красива. И Дмитрию Сергеевичу: какой он рыцарь...

    Родившая меня глубина природы, что-то страшно чистое...

    8 февраля. Был в Салоне. Долго смотрел на картину Сомова «Осмеянный поцелуй»... радуга... сияющая природа... и все, все насмешка над природой и людьми, и просто страшно за страну обетованную... и стыдно за дикий лес... и кажешься провинциалом...

    20 февраля. Близится к марту. Голубые вечера. Небо приподнимается, темное небо уходит, и забывают на Невском погасить электрические фонари, искорки...

    День был теплый. Солнце хотя и у горизонта, но играет. Светились окна, обращенные к солнцу. Светились люди, углы домов... Все светится... У конки много народу, люди ленивые... Дамы все с птицами на шляпках.

    1 марта. Первая и самая большая роскошь, которую я себе дозволяю, это доверие к людям. Быть как все. Страдать оттого, что я не как все. Иван Дурак постоянно проваливается, а когда как все – счастье...

    3 марта. Если у писателя есть свое оригинальное содержание, то он никогда не будет неоригинальным по форме. Бояться подражаний не нужно, если помнить, что единственный путь – это от содержания к форме.

    Хрущево.

    23 марта. От Петербурга до Хрущева. 19 марта вхожу в спальное купе третьего класса. Инженер маленький с красным носом мучается около огромного тюка...

    Входит дама, старая дева: мужчины! мне дали билет с мужчинами, какое безобразие! Ушла. Входит плотный господин с широким лицом, с прекрасными русыми волосами, в кожаных перчатках... Что в нем неприятное?..

    Не слишком ли крупные черты лица? Или, быть может, мужественные черты лица при мягких глазах... Веселость какая-то... Но сразу виден художник... Где-то я его встречал (...)

    Заводим речь с поэтом о Петербурге. Он бранит религиозно-философские собрания и Мережковского... Как все бранят. Говорит: бог должен являться в молчании и т. д.

    так и летят. Сколько ни бродил на севере, а все-таки он так и остается для меня холодной чужой стороной.

    Вечереет... Появляются солидные рощицы. На полустанке старик зажигает лампу и освещает ей клюквенный квас. Какой-то старик подходит, пьет кружку кваса и уходит куда-то по грязной дороге... Еще тут начальник в красной фуражке и два оборвыша у забора...

    Мы разговариваем с поэтом.

    – Почему нам не назвать свои фамилии,– говорит он.– Я Волошин.

    – Я Пришвин,– говорю я.

    – Я о вас, наверно, слышал,– говорит он,– наверно, слышал.

    Из любезности?.. Я называю свои рассказы.

    – Да, да, да,– говорит он, я их видел в «Русской мысли» и у Венгеровой.

    Говорим о хлыстах. Инженер ввязывается. Не помню как, я перевожу разговор с религии на землю. Инженер начинает ругать революцию: стало хуже, ничего не сделали и т. д. (...)

    – А закон 9-го ноября,– говорю я.

    – Закон прекрасный – отвечает он, и принимается мне рассказывать, как необходима частная собственность, сколько зла сделала община: овраги, чересполосица и проч. От его слов получается впечатление, будто русского человека необходимо посадить в какие-то тиски маленького клочка земли, выучить и вышколить на нем... Что-то безнадежно тусклое и страшное в этом насильном закрепощении человека, в этой школе...

    Выхожу из купе. Волошин просит меня на площадку поговорить.

    – Какой,– начинает он,– это был у вас чуждый меня разговор о земле. Я так отстал от русской жизни... Я десять лет жил в Париже. Я хотел бы только вам сказать о воде... Какой типичный пример. Славяне не умеют пользоваться водой, ценить ее... Это молодая земля... Тут не умеют ценить... Только вот весной еще и знаешь шум воды...

    Мы глядим в окно. Какая ночь! Луна... Темные леса на буграх, в белом черное... И чувствуешь, как тает ночью снег...

    – А как там умеют ценить воду, на старой земле... Я бродил в Средней Азии с караванами в пустыне. Там маленький фонтан, из него бьет тоненькая струнка воды, но сколько любви тут около фонтана... Каждая капля звучит особенно...

    – А вот,– рассказываю я,– на севере, там, где я бродил, столько водопадов, рек.– Я рассказываю о полуночном солнце... о таинствах северной пустыни...

    – Есть две пустыни,– говорит он...– Та пустыня ждет слова, молодая пустыня... А другая... на ней уже все изжито... людей нет... вся она, эта земля, каждая частица пропитана человеком... а звезды там близкие... пустыня как на ладони поднимает... тут я первый раз понял, что есть нечто большее Европы...

    В этом лунном пейзаже было что-то таинственное, что-то отвечающее нашему разговору.

    – Вот,– говорю я,– где-то Бальмонт говорит о этом пейзаже русском.

    Он сейчас же прочитал стихотворение...

    Мы что-то еще долго говорили о таком. Я больше слушал. Не то зависть, не то горечь поднималась у меня со дна души... Та земля... изжитая... культурная... будь то Эллада или пустыня, дразнили меня своей вечной законностью... и эта моя пустыня, другая пустыня, простой случайностью... мимолетностью... то, чего этот поэт коснется, может быть, лишь случайным стихом... у него в руках вечная игрушка, о которой я мечтал с детства, у меня игрушка, которая вот-вот сломается... И так завидно, что он имеет, что он ею играет... И в то же время как-то смешно: наша земля с землеустройством, с мужиками и это аполлоническое просветление (...) шоколад и угощает меня...

    И шоколад, и аполлоническое просветление, и сам он какой-то солидный, полный, с широким лицом, с бородой, похожий на помещика и с речами ребенка или женщины... сам он несет какое-то удивительное противоречие двух пустынь...

    И интересно и тяжело... Разговорились о Бальмонте. Вот как он его характеризует: умный, вечно с книжками, ботаника и проч., оттого в его стихах часто естественная история; ребенок... пишет и опьяняется, и это опьянение усиливается, когда он кончает... не использованные силы влек» т его на улицу... он бродит, часто благодетельствует от переполненного любовью сердца... В домашней жизни он однообразен до точности часов... все это опьянение повторяется (2 нрзд.) начинается тем, что он хочет свету больше... увеличивает пламя ламп, и они начинают коптить...

    Утром мы пили вместе кофе. Он прочел мне три своих стихотворения о пустыне (культурной), о звездах, о распятом...

    Хорошо... Но я далек... Я так и говорю: я далек.. это хорошо, но я далек...

    – Прочтите что-нибудь свое,– просит он.

    Я... вот дикость! – прочел ему о том, как перешептывается северная ночь с южной… Конечно, он похвалил! Он еще раньше меня похвалил, когда прочел «Согласие Д. И.»

    – Я,– говорит,– читал Короленко. Как далеко теперь ушли...

    Так прошел день 1-й путешествия к земле и начался второй день.

    21 марта. Родные поля... Вглядываюсь в пейзаж... Изучаю... Хочу смотреть на все это, как свалившийся с неба, sub specie aeternitatis... (С точки зрения вечности (лат. ))

    Не будь мужика в России, да еще купца, да захолустного попа, да этих огромных просторов полей, степей, лесов – то какой бы интерес был жить в России?

    Березовая рощица... Спрятанная жизнь в ней...

    В общем, картина: сбоку степь без жителей... Сверху логи, и в них прячется в серых мелких березках... как между холстами белыми... лог... ручей... ветлы... пейзаж – это миг в подробностях... в разглядывании... скромно выглядывает из березовой рощицы церковь... Синеют проталины вдали... Усадьба, обсаженная ветлами. Они как неизменные кроткие сторожа. Вспоминается усадьба покинутая, окна забиты, перед заросшей бурьяном клумбой сидит заяц...

    Зловещий маленький ручеек на дне оврага... края черные... разольется... затопит... дубняк на склонах...

    Земля! Живут на ней... Изжили ее?.. Нет... Чувствуется, что нет... а смотреть, будто изжили. Опять вспоминается «аполлоническое просветление» и петербургские собрания. Смерть! Было последнее слово, которое я слышал. Смерть! На разные лады повторяли все...

    А мне это так не... мое... никто не станет называть смерть раньше времени... И сколько тут головного... Целая теория смерти.

    Весна родится в марте, как ребенок с чистыми глазами, целует, не думая, нечаянно.

    Я шел по рубежу и все проваливался. Некогда было глядеть на небо. Разогрелся...

    Перелез через опушку на южный склон. Тут между кустами орешника мне попалась первая проталина теплая... Я остановился: и вот пахнуло на меня от земли (1 нрзб.) знакомым теплым запахом, как может пахнуть только родная земля.

    там! Облака много нежнее этого белого снега... на синем небе были такие легкие, прозрачные... И вдруг я понял, откуда они. Откуда они... из леса... из снега... улетели на небо, а тут остались темные пахучие проталины. Сколько проталин – столько облаков.

    16 апреля. Солнце садится. Ивы стали золотыми. Бабы в золотых оторочках. Петровская роща стыдливо зарумянилась... и все поле до горизонта кровавое.

    Идем домой. Работники собрались у сарая. В саду закат румяный, сад черный, птиц еще нет, еще сторожевые галки... Месяц и звезды, как и прежде...

    Откуда это недоверие... Кажется, я уже больше не встречу человека, которому бы поверил совсем. Все какие-то ненастоящие...

    И страшно это утихание, и радостно. Прошлый год я еще безумствовал... Теперь уже нет... Теперь я все созерцаю. Работаю беспрерывно... Совсем другая весна...

    Сколько отмерено человеку в ширину – столько и счастья, сколько в глубину – столько несчастья. Итак, счастье или несчастье – это зависть наша одного человека перед другим. А так нет ничего: счастье и несчастье – это только две меры судьбы: счастье – в ширину, несчастье – в глубину.

    В неизвестном лесу на кусту можжевельника прилег усталый человек, уснул и отдался тяге земной. Это ему так не пройдет: земля опять потянет его на то же самое место, и захочется ему тут спеть свою песенку, быть может, придет на звук его души и возлюбленная, они тут вместе уснут. Спать, петь и любить назначено человеку силой земли в одной точке, это его место, его собственный меридиан, тут он – сам.

    Пишется легко и свободно то, что пережил. Значит, нужно писать как можно точнее и меньше сочинять. Но если так, то как возвыситься от формы дневника и записок до художественной формы.

    Отдать себя жизни, пусть ранит она сердце, чем больше ран, тем глубже свет. И каждый человек будет открытая книга, и по одному звуку голоса другого человека будешь сразу узнавать, кто он такой, что с ним было, чем он мучится, как он ранен... А то можно забить себе в голову гвоздь и так с гвоздем всю жизнь прожить и ничего не узнать...

    Подхожу к дому Михаила Евстигнеича. Издали вижу его с лопатой в руках, седого, возле одного дуба – он дуб перелопачивает. Весь сияет, снимает шапку. А когда я уже близко, вдруг делается странно серьезным, торжественным, когда произносит свое:

    – Здравствуйте, с прошедшим праздником вас. Наше рукопожатие и приветствие – серьезное выполнение обряда.

    – А как вы? – спрашивает. Я ему говорю о своем:

    – Отчего плохо русскому народу?

    – От недоверия. Все прежнее пало с проведением железной дороги и банков. Теперь покупателя за рукав тянут к себе, а раньше: «У меня почин есть, сходи к соседу, он без почина».

    – Торговля,– говорю,– ложь.

    – Нет, не ложь, а тайна... Ложь не терплю. Правда одна. Это можно так проверить: если через десять лет один и тот же человек об одном и том другое скажет, значит, он лживый человек.

    Каждый закон, по-моему, лучше бы вышел из дела и поступка, чем из мысли.

    Вся беда в России, говорил мне высокий чиновник, что нет средних людей. Средний человек – это существо, прежде всего удовлетворенное всей жизнью, и там, где концы ее с концами не сходятся вообще и для всех, готовое подчиниться богу, начальству или закону. Но представьте себе страну, где каждый постиг, как мировую тайну, принцип всеобщего беззакония личного и в то же время высшее право личности, где каждый имеет психологию гения без гениального творчества, где и действительный гений не может быть законодателем, потому что тайну-то гения (личное беззаконие) все подглядели, тайна (личное беззаконие) стала всеобщим состоянием и всякого законодателя винят в двойной бухгалтерии.

    Дуничка приехала…

    Пошли на парники... Редиска, салат... мыши... В лес! Мне хотелось в лес... в лесу вечером нехорошо, вечером в саду хорошо, а в лесу утром... Цветы бледные в сухой листве. Возвращаемся в сад... Чудеса! За эти три дня соловьи прилетели, поют... Черный сад и месяц... и таинственный зов... Лягушки поют... ворожат... под их трель у террасы... летучая мышь... Дуничка седая уже... маленькая, вздохнула... Все это сад! Какой прекрасный сад, а так остался без поэзии... Лидя отвечает ей: нет, она была, только внутри осталась, она скрыта... Как? отвечает Дуничка, внутри, скорее вне: лес и сад, все это есть... а внутренняя жизнь его остается пустой... Тут и я вступился за сад... Я стал говорить о тургеневских садах, что в Лутовинове тоже мало было поэзии, но все липовые сады после Тургенева стали прекрасными... В них самих должна быть поэзия... Дуничка ничего не ответила... А соловей пел, заливался в черном саду...

    Весна течет правильно... Есть время весны, когда соловьи непременно поют в голом саду...

    Дуничка: пустой сад... Сад остался таким и засох... навсегда.

    От трехдневного пребывания в Ельце остался такой осадок... смысл, идея изгнаны из русской жизни.

    24 апреля. Ночью я проснулся от раскатов грома... Открыл глаза. Огненная птица влетела в мою темную комнату. Опрокинулась вниз золотистою длинною шеей и исчезла... Я понял: грозе. В полусне взглянул в окно. Там в бледном свете сияла ограда, и пруд, и ветлы... Я уснул как мертвый, говорят, была страшная гроза.

    После грозы утром хмурое холодное утро + 1,5 °. Около 12-ти повалил снег громадными хлопьями в кулак... Казалось, будто с крыши гигантского дома дворники счищали снег... И он падал большими шмотками...

    Снег и голод выбили грача из гнезда. Встрепанный, он уселся сначала на верху липы, на голом суку, ничего не понимая. Снег бил его сильнее и сильнее. От холода и ужаса он закричал.

    Огород побелел. Липы поседели. Изумрудное ложе под ними поблекло. Между зелеными рожками сирени везде улеглись холодные кристаллы снега...

    … Все белело и белело... Не осталось признаков весны.

    – Вот и весна! – вздохнула Дуничка.

    – Это бог знает что такое! – подхватила маркиза.

    – Как же теперь цветы...– рассеянно сказал я,– померзнут?

    – Какие глупости! – ответила маркиза.– Полевые цветы померзнут! С отроду того не бывало. Померзнут. Что ты болтаешь...

    – Но все-таки головки поникнут,– сказала Дуничка...

    И так все стало в саду седым и белым. Еще раз отчаянно крикнул грач и спустился ниже в густые сучья, съежился и замер.

    Конечно, весна победит... Все это будет цвести. Но какая могучая сила в этом холодном объятии. Я люблю эту угрозу зимы... Не знаю почему, люблю. Силюсь объяснить себе это, вглядываюсь долго-долго в падающие хлопья, в белые лавочки... И не могу объяснить себе...

    Дуничка уехала... Маленькая, седая и слабая, и сильная... Светлая, как снежинка... То, что в ней холодное, то большое, большое, а то, что теплое,– маленькое, то погасающее, то опять загорающееся. Огонь ее никогда не горел пламенем.

    Проходят эти люди родные и бесконечно чуждые. Внешние факты говорят о них... Факты навязываются, образуется цепь... И так висит эта цепь чужих, бесконечно чужих людей и родных. И если кто-нибудь умрет из них, то цепь сомкнется...

    15 июня. Гулял с Александром Михайловичем в Павловском парке... Он говорил мне: я своими писаниями искажаю природу. Настоящая природа страшна. Он даже помыслить не может, как страшна она... Мы так далеко ушли от нее, что и не можем представить себе, какая она настоящая...

    – Природа,– говорил я,– не есть что-либо вне меня лежащее, я изменяюсь, изменяется и природа, всякая вещь, которая откликается на мой дух, есть природа...

    – Да,– говорил он,– но вы же хотите быть пантеистом, быть как природа. Это невозможно. Вы городской человек со всеми тонкостями городской культуры. Вот эта тропинка культурная, она вьется по пятам за нами, и нет возможности отделаться от нее...

    Я один. Я слышу, как бьется мой пульс. Я вижу, как я тихо качаюсь от его ударов. Я слышу дыхание лиловою колокольчика. Я его люблю. Он связан со скалой. И через любовь мою к цветку я связан со всем великим миром.

    Звезды зажглись... Тайна легла над землей. Господи! Оставь так. Оставь меня таким, как я есть, как я сейчас. Господи! Дай мне сил не оторваться и встретить вместе со всеми Солнце...

    29 июня. Неужели же так это все напрасно тысячелетия просвистел соловей в саду... Я думал и думаю: есть же какая-то подлинная жизнь.

    5 июля. Говорили о быте. Я сказал: в России быт только у диких птиц: неизменно летят весной гуси, неизменно и радостно встречают их мужики. Это быт, остальное этнография... и надо спешитъ, а то ничего не останется... Россия разломится... Скреп нет...

    Так легко вращается прекрасный зеленый мир, а я не верчусь вместе с ним, а иду трудной тяжелой дорогой... прямой, прямой...

    И тупо глядит на меня этот путь. И все чужое вокруг... Я подхожу к ним и спрашиваю то свое... Никто не знает моего... Я должен его скрывать.

    Путешествие из Павлодара в Каркаралинск. 13 августа. Переправа через Иртыш. Пароход остановил паром... На другой стороне степь: юрты, похожие на керосиновые цистерны, дым, скот... С той стороны едут киргизы... Какая она, степь? Мы около степи... Вся степь... Степь – лицо.

    Верст на десять луг... мелкий кустарник, высокие травы, копны, виднеются зимовки, могилы...

    После луга другой пейзаж: голая степь, желтая, солончаковая... Соленое озеро возле второго пикета Джамантуз... Заря малиновая... Озеро блестит светлой полосой...

    Мы располагаемся на ночевку...

    Вчера вечером к нам подъехал из степи всадник, спросил... Про что он спросил? Верблюд пропал... Сегодня опять два всадника. Про что они спрашивают? А про того же верблюда. По всей степи идет вопрос про верблюда. Кошемная почта. Линия горизонта волнуется, приближается, постепенно переходит даль в горы...

    Белое в степи... Что это? Голова верблюда... Есть целые скелеты... Кости... Соль выступает на дорогу. Как снег. Я пробую землю... соленая... Солнце между горами и нами, потому горы синие...

    Что это на желтом? Как лось... два рога... Верховой?.. Нет, это верблюд шагает, и сзади него арба... Юрты будто белые кули... Вот такая же жизнь на луне... Везде мираж и марево, там и тут обманчивые соленые озера... Как в географическом атласе.

    Я прошу киргиза петь... Он поет одно и то же... хорошо... что-то испанское слышится в мотивах аккомпанемента инструмента... Лунная ночь... юрты, как цистерны... Чья-то степь... Кто-то пользуется ей... Поют... Горы выше и выше... Ручеек между холмами... и радостная встреча с деревьями. Только один ручеек, и уже все оживает.

    Что я думаю? О каком-то чудесном озере... И так хорошо: проснешься завтра, и откроются эти темные горы и какое-то озеро... И я буду здесь жить и войду внутрь этой пастушеской жизни, где люди даже хлеб не едят...

    Как жутко... Эта степь страшная, и эти люди все практичные, и я один так зря, безумие это путешествие, у меня никакого дела... все спрашивают зачем, я сам не знаю зачем... Все эти переживания с обыкновенной стороны – чепуха, глупость, безумие... ,

    «арка», что значит хребет земли – пуп земли. И дал же бог!

    Легенда о Баян. В местечке Тарак она потеряла гребень (тарак – гребень). В Нар-Чёккён (чек! – кричит верблюд) потеряла верблюда. Каркара – головной убор, здесь в горах она потеряла головной убор.

    По виду и не узнаешь царя степей: ходит старичок в длинном халате, приглядывается и пощупывает баранов, а у самого табун двенадцать тысяч голов.

    Для них я что-то особенное, киргиз не подаст вида, что заметил, но через десять даже лет скажет, вот там-то встретил, в такой-то одежде, особенно, если на лошади, то какая лошадь и проч...

    Гостеприимство: ведь степь такая... прямо удивительно: сел на лошадь, взял с собой только плетку и ничего больше и пропал хоть на месяц, на два...

    – Хоть на год...

    – И буду сыт и все... ... озеро... закат... красные горы, задумчивые каменные фигуры... две сестры щеками друг к другу... далекие от мира... прекрасные, потому что не действенны... осталось одно прекрасное... хороши эти дикие памятники...

    Киргизка как маленькая юрта... На голове перо совы (от порчи).

    Самое лучшее время – вечер, стада стекаются... Ребятишки грязные сбежались, все смотрят на собак... Ягнят привязывают к петлям на длинной веревке голова к голове... за овцами коровы... женщины доят... Сопки... Долина между холмами...

    Не хочу оторваться... степь живая... только теперь понимаю ее жизнь, раньше – пустыня.

    Мы едем в долину р. Джарла, плодороднейшую, где теперь множество аулов, к Джанасу... у него два сына Абдельда и Абобакар. Заедем к султану (тюре) Магмуду.

    Боязно к незнакомым...

    – Ничего,– говорит Исак,– раз мы их лошадь не задеваем, раз мы их не трогаем, то какое им дело.

    Показалась высокая гора Мирза – форменная гора, налево все виден Кабаний Шиш. Аул из одной юрты...

    Думали, близко Мирза, а она все впереди. Доехали до Мирзы, открылась долина Джарла. Впереди возле Мирзы человек едет на верблюде и кланяется, как на молитве... утомительно смотреть даже, как наказанный богом вечно качаться.

    Начинается мирная беседа. Старик спрашивает: знаю ли я законы... Киргизов обижают... Как подать царю жалобу? Или в сенат? Я объясняю Думу. В Думе мало киргизов.

    ... Есть ли в Петербурге бараны, какие? Я говорю, сухие, потому что ягнятся два раза в лето, и без курдюков и с козлиными хвостиками. Весь аул хохочет...

    – А сколько в Петербурге домов? А сколько людей... Приносят кумыс и особенно торжественно: каково мое состояние?

    Вполне сближаемся...

    В юрте много отверстий: как звезды... Вся юрта похожа на воздушный шар. Закрыли вверху: мы летим где-то по небу...

    – мы на земле, открыта дверь юрты, лунный свет, стада... старика нет... Старик бродит между стадами, дальше и дальше...

    Звезды при лунном свете особенно зеленые, и какие-то зеленые волны и впадины, и звезды во впадине...

    Старик вернулся и запел песню... хорошо... как-то особенно... Откуда песня... Что она значит, в ней и аккомпанемент и все... просвет от старика куда-то, он ухватил часть степной, истинной жизни и вот, когда все спят, поет...

    Чаепитие... Аустан и другие мальчики берут книги, сидят против двери и поют, чистые мальчики... Так славно... Старик так любовно поглаживает. Киргизы вообще любят детей... Старик похож на большого козла... Вчера, когда он пошел в стадо, я ему сказал:

    – Вы – царь, лучше царя, тот сидит в пыльных стенах, а в степи хорошо...

    Старик просто спросил: почему же я живу не в степи? И мне вдруг (1 нрзб.): как ему объяснить?

    На охоте в ущелье гор: березки и сосны... Ясная осень: невредимые мрачные утесы и сосны... и только по березке можно узнать про осень. И те мгновения охотничьи, когда схватываешь всю природу: чистый воздух... и скалы, и все...

    Родится ребенок: для крепости поливают соленой водой, смазывают маслами, прогревают на огне и завертывают в баранью шерсть...

    Киргизы в поле останавливаются и вместо воды отирают ноги землей.

    Думал о юморе киргиз... Как близко это русским... Сколько в нас татарского...

    Кто видел звезды из аула, того они будут всегда сопровождать. Когда-нибудь и по Невскому проспекту я увижу те же звезды и скажу: «Вот Семь Воров, вот Гибель Ослов, Чолпан...»

    Я путешествую, изучаю, записываю, но как жалки эти собранные факты в сравнении с теми случайными впечатлениями...

    Я собираюсь куда-то идти, случайно бросил взгляд в окно: какая-то полуразрушенная избушка, и спокойный поворот головы верблюда, и желтая сопка позади его... Гонят стадо баранов, один киргиз на лошади, другой на верблюде, третий на быке...

    На корточках сидят возле баранов киргизы и щупают баранов... Широкая и спокойная фигура в белом, такие длинные рукава, так просторно висит одежда... встречается, спрашивает: «Откуда ты?»

    А эти врезанные в небо черные утесы и желтые тлеющие березы в угрюмой синеве сосен в ясный день!

    И тоска по родным полям и саду... Ничего нет лучше и глубже весны в родном краю...

    Знаю, что над всем этим висят такие большие звезды...

    Иногда страшно подумать в пути: за это время, быть может, умерла мать, дети... Ведь так оторваться, как я, значит уметь разорвать со всеми, значит объявить весь мир без родственников, значит, с другой стороны, в каждом встречном человеке видеть частицу мира, опираться на нее, делать постоянные открытия...

    Я совсем один, и я со всеми... Путешествие – это особый пост «ураза» на все привычное... Нужно, чтобы каждый так постился... Нужно сделать, чтобы путешествие было без определенного дела и без каких-нибудь грубых непосредственных потребностей... Оборвал привычки, знакомства, привычную природу... Лопнул канат... И вот все живое в себе ищет восстановить это нарушенное равновесие, хватается за людей, всяких, за новые деревья, камни... пройдет время и... связи восстановлены, привычки найдены... верблюд не останавливает внимания... горы, лес... все обыкновенно... Но смысл пережитого остался... остался какой-то налет, колорит жизни, и вот, право, не знаю, что это значит: какое имеет значение – география или роман...

    Какая скука выдумывать повести в кабинете, когда стоит только предпринять пост на родственников и привычки и каждый человек рассказывает повесть, каждый лист и камень... И как они все хватаются, тянутся ко мне, боже мой, ищут меня...

    хотел другого...

    И так мне теперь все это ясно кажется, как просто счастье, как легко это сделать, но нет... Любить звезду, потому что она далеко... Любить и искать то, чего вовсе нет, одно здесь, оно самое возле, и любить не это, а отражение его на небе... Это бессмыслица полная, это безумие... И такая тоска за свою такую нелепицу... Чего-то ищу, ищу еще мгновение, другое, и вот что-то хорошее. Я уже думаю о своем путешествии, комбинирую и нахожу что-то фактическое, ощутимое, но это пришло из того...

    Степь... То же самое: люди живут тут, вот она жизнь под звездами в приволье степей и все отравляет, а звезды прекрасны, значит, нужно жить... И почему непременно так думать: прекрасно, значит, для испытания его нужно пожить, почему непременно жизнь – мерило прекрасного, его корректив, какое утилитарное и грубое отношение к красоте...

    Как бы ни строилась юрта, как бы ни загибались ее деревянные крючки и ни поднимался свод – все-таки это жалкое подобие... И так ясно: не удалось устроиться самому, войти внутрь жизни, и вот, куда ни пойдешь, везде кажется не так, непохоже то и далеко от него... Нужно пахнуть теми же запахами, чтобы их не замечать...

    И это бесполезно и бессмысленно искать в жизни, в быту соответствия тому, что уже в самом своем источнике разделилось, как небо и земля...

    Показывается во тьме аул, издали освещенная юрта похожа на низкую звезду... вблизи фонарь светится...

    Джамантас! Едешь и смотришь на камни и вдруг вспомнишь – с сентября теперь у нас у террасы астры холодные...

    Вчера на ночь говорили пословицы:

    – Когда есть у тебя конь иноходец, езди, узнавай страны, земли, когда есть чем угостить, угощай народ.

    – Кто много ездил, тот знает, что далеко и близко, кто много пережил, тот знает, что сладко и что горько.

    – Горы и камни портит ветер, племя Адама портят слова (плохие).

    – Если товарищ твой кривой, то старайся поджимать глаз, чтобы быть с ним под пару.

    В этих диких скалах так хочется остаться одному, но если придешь один, то пустыня задавит дух. И только так кажется, что один что-то важное сделаешь: все дробит на мелкие части.

    Опять я вспоминаю: для охотника нет погоды... есть природа, тоже и для путешественника...

    Мы едем по следам на песку... Сколько следов!

    ... По долине идут архары, много... идут спокойные в горы спать... Какая чистота... Как не хочется стрелять...

    Живут эти звери такой чистою жизнью, никому не обязаны...

    Какое двойственное отношение: невероятно жалко, и стреляю...

    Какой теплый вечер после такого дня охоты... Ночь окружает юрту... Черная рама гор со всех сторон... На черной горе показалась звезда и другая, луна... впадины гор блестят... топор заблестел и оглобли, в темноте лошадь оседланная...

    «Карауль всю ночь – завтра поедем».

    Светится уже нам аул в долине Бий-джан.

    ... Красные степные лица, красные кровяные тела архаров... кровь и огонь... и ребра юрты, и звезды вверху...

    Как хорош огонь!

    Съедание архара руками... Вычищение костей ножом... Едят, фыркают... Кусочки лука... Соленый бульон... Дорвались до мяса...

    Первобытная жизнь.

    Да, наш аул соединен не родственным, а охотничьим чувством, настоящая семья...

    Утро: белая снежная степь, белые горы... В дверях лежит голова верблюда на земле, горб в снегу... И думает думу... отдельную... такую далекую от всего этого аула...

    ... Какие грациозные головы... Какая чистая долина и такие чудесные глаза... И хочется мне сказать: ничего, я вдуну бессмертную душу... Я чувствую, что я что-то создам из всего этого... Это жертва для моей работы... И сомнение: что ценнее – жизнь этих прекрасных животных или мое описание... Пусть и оно будет прекрасное, но разве смоет оно кровь в долине Бий-джан?

    Когда ночью при луне ехал и думал: неужели это все только декорация? Неужели не связана жизнь этих звезд с жизнью этих людей как-нибудь так, что значение их не потухает...

    Какие громадные желтые звезды догоняли луну, распахнулись в золотой одежде низко-пренизко, и если бы мальчик ловил звезды сачком, как бабочек, то непременно бы поймал эту распахнувшуюся звезду.

    Вечерние думы... У Лазаря и у всех и в природе все есть, но все это так проходит, но в соприкосновении со мной все светится, вспыхивает какой-то особенной жизнью, и эта жизнь есть жизнь сознания. Но мой личный труд в области сознания «я» – такой же, как и они – «я», мой труд скучный для других... а результат особенный.

    Чтобы любить степь, нужно быть кочевником, нужно ездить верхом, сидеть зиму в зимовке, любить скот... Как нравится теперь мне трава, потому что я в ней понимаю, а раньше все желтая щетка...

    Любовь к природе, как и родине человека, везде одинакова: и в голодную степь будет тянуть, если в ней родиться... А другая любовь, но другие основания: любовь проходящих мимолетных людей... Две любви.

    Вспоминается жизнерадостный лесничий и неизбежное превращение его в чиновника, то есть гибель физическая и духовная... И думается: как-то непременно надо погибнуть, чтобы жить вечно, так ясно видны два человека в себе и так понятна эта духовная личность, объявившая смерть плотской личности.

    Не забыть: вкус баранины в степи, вместе с нею глотаешь и воздух свежий, как в море.

    Я думал о том небе, которому поклоняются, и пустыне со звездами, где нет людей и только дикие кони перебегают по оазисам.

    И вдруг я понимаю все... То знакомое и близкое я теперь понимаю... Не школьные знания о том, что когда-то кочевники окружили славян, что Русь была под игом монголов четыреста лет, что все эти слова заимствованы от них... Нет... Все эти (1 нрзб.) сведения я теряю в пути. Я смотрю на все вновь. Не то... А так я понимаю... Я узнаю знакомые черты своих товарищей в тех лицах... Я узнаю всю ту загадочную половину русской души, которая не подвластна нашему анализу...

    Да, и тут моя родина... Боже мой, как необъятно все ее пространство... Есть ли в этом пространстве одна душа...

    Сколько препятствий на пути к звездам...

    Вот пройдет несколько недель, и воспоминания, как птицы, крыльями зашумят вокруг меня... Эти будничные разъединения... переживания у земли, каждое из них будет тянуться к смыслу, искать своего места в целом...

    Было когда-то время, о котором мы теперь с такою болью вспоминаем и называем его золотым веком... Люди жили в раю... Но ведь это никогда не было... Это только воспоминания.

    Когда-то в этой пустыне была такая кипучая жизнь... Потом все это умерло... И один свидетель этой жизни остался и разбросал по небу эти свои воспоминания...

    И все народы, все люди думают, что такое звезды. Все хотят приблизиться к ним, понять их... Но ото невозможно... И безумно... Будем лишь обращаться за советом к этим покойникам...

    мелкие... А потом будут проходить века, они будут все крупнеть и крупнеть...

    Новые люди по-новому будут копать землю. И горе тому, кто живой и сильный перестанет копать эту землю... и поднимет глаза с вопросом о жизни туда, к этим свидетелям неба...

    Вот они эти застывшие фигуры, эти женщины с молитвенником, этот повернутый Мефистофель... эти склоненные сестры.

    Да, я понимаю, отчего в пустыне звезды большие, низкие, будто привешенные на нитях лампады...

    К звездам, к звездам поднимается эта старая земля... А может быть, звезды спускаются к ней... Это здесь уже... а там дальше, в совсем голодной пустыне... Там, где только дикие кони спешат перебежать от оазиса к оазису... Туда поднимается земля... Туда опускается небо... И, может быть, где-нибудь в самой дали, где и коней нету и только песок желтый-желтый, и воздух чистый-чистый и тишина... И там в особые минуты, в полночь звезды спускаются к самой земле... И там, может быть, совсем маленькие чистые дети бегают с сачком в руках и ловят эти звезды и опять пускают... Ловят и пускают... И так до утра...

    Мне временами было так ясно, все понятно, эти пути... Нужно как-то страшно сжаться, вот как эта окаменевшая лисица в ожидании беркута, и будет страшная боль... Тогда нужно еще сильнее стеснить себя, и вот уже боли не будет и откроется прямой путь к звездам. Нужно умереть от себя...

    Да, я чувствую, как над этим рядом моих бесцельных переживаний, воспоминаний строится каким-то млечным шатром, купол воздвигается... И вот она построена, моя собственная юрта... И большие старые звезды глядят на меня в отверстие вверху...

    Свое собственное небо... Но звезды в нем мелки... Я оставляю, иду под настоящее небо большое-большое... И так странно оглядываюсь на эту темную юрту... Кто-нибудь зайдет в нее...

    Отдохнет... обогреется и тоже увидит... большие блестящие звезды и уйдет... И тоже оглянется...

    И еще вот что: от земли к звездам хорошо, но от звезды к земле – нет путей. И потому самые большие и низкие звезды живут по пустыням...

    И потому нужно дорожить жизнью: звезда придет.

    Россия! Родина, дорогая, дорогая моя. Тут только, на фиолетовых берегах соленого озера, понял я, что люблю тебя, что ты прекрасна...

    Я люблю, когда после грозы в майский день капли, капая с листьев, собираются в большие и снова падают до тех пор, пока самые-самые большие задумчиво не повиснут на ветках на целый день... Тогда конец грозе... И большие спокойные капли вспоминают на ветках, как непонятно сдвигались тучи на небе, и огонь, и вода, и земля непонятно и грозно объяснялись...

    – спрашивают спокойные задумчивые капли после грозы.

    И еще светлее и глубже, чем капли на ветках,– звезды на небе в пустыне.

    Глаза верблюда... Как уродлив, как нелеп его вид, похожий на птицу... Но почему-то, встречаясь с верблюдом в пустыне, долго не можешь оторвать от него глаз... В этих отрешенных от жизни глазах чудится какой-то сознательно и, главное, давно-давно взятый крест на себя... Что-то бесконечно более глубокое и сильное, но дикое. Нелепость природы и глубочайшее сознание этой нелепости... И вечный укор красивому и упрек...

    Мне хочется плакать, когда смотрю на верблюда... Мне хочется думать: нет того.

    ... И вот оно есть, оно неизбежно, когда я гляжу в эти старые глаза... Они открывают желтые сопки... холмы степные, тысячи лет лежавшие и ожившие...

    Странные эти светлые открытые дни в степи... День, два, три – все одинаковые... И открытые ночи... Север никогда не глянет вовсю... А здесь днем весь день с утра полным глазом глядит солнце... Ночью – полным глазом луна...

    Если бы когда-нибудь звезды спустились с неба на землю, как скучно бы нам стало, как тяжело...

    Основное зло нашей жизни состоит в том, что мы стали невнимательны к каждому отдельному человеку. Ученые больше других страдают этим грехом.

    [Петербург.]

    –20.

    Ремизов представил меня Вячеславу Иванову, и первые слова того были: «Какая у вас платформа – христианская или языческая?»

    На последнем рел. -фил. собрании Розанов по поводу моей книги высказал убеждение в существовании такой страны. Это был замечательный разговор уже потому, что я торжествовал над ним свою победу. И разве это не победа? Мальчик, выгнанный из гимназии, носивший всю жизнь по этому случаю уязвленное самолюбие, находит своего врага в религиозно-философском собрании, вручает ему свою книгу с ядовитейшей надписью: «Незабываемому учителю и почитаемому писателю» – и выслушивает от него комплимент. Вот победа! А он-то и не подозревал, с кем имеет дело.

    Разговор, насколько я помню, был такой. Василий Васильевич, встретив меня, взял за руку, отвел в сторону и серьезно, очень серьезно – я это заметил – стал восхищаться книгой:

    – Лопка! Какое чудесное слово, и об охотнике хорошо, и о грехе хорошо, и о детях птицы хорошо... вы интересный человек, а когда я там смотрел в собрании, вы казались мне каким-то статуеобразным...

    – Вы меня считали за тупого человека? – спросил я.

    – Нет... плотный вы... а в книге охотник... живой.

    Еще мне он говорил там, как все эти лопки и птицы изменились в культуре, сколько мы потеряли.

    Страна обетованная, которая есть тоска моей души, и спасающая и уничтожающая меня,– я чувствую, живет целиком в Розанове, и другого более близкого мне человека в этом чувстве я не знал. Недаром он похвалил меня еще в гимназии, когда я удрал в «Америку».

    – Как я завидую вам,– говорил он мне.

    противоположностью: бытовики и личники.

    Особенно интересна Гиппиус: она представляется холодной снежной Дамой: смерть от весеннего луча – вот все ее страхи.

    Надо запомнить, она мне сказала последний раз:

    – Вам 16 лет, вы наивный человек.

    2 декабря. Прихожу на Херсонскую к Бонч-Бруевичу.

    – Суть не в изменении моего характера, а в отношении друг к другу,– говорит Легкобытов,– восстановление векового первоначального отношения людей, заботы друг о друге, не один, а семья, одно живое целое, это реальное, а самое главное в семье: равенство.

    Нужно привести человека в совершенную простоту и дать ему простое назначение.

    На улице: я спрашиваю Легкобытова: кто Мережковский?

    – Он... я чувствую в нем дух, равный себе, его лицо, его поведение, но он шалун. Фантазия... И гордость... Нужно умалиться до нас... Нужна простота и искренность... А он шалун... И потом отсутствие сознания, что мы будем судимы, то есть ведут себя, как боги,– они боги. Между тем, если бы они бросились в народ, то поняли бы, что тут в нем все: и археология, и история, все, что от зачатия века было, есть в народе.

    – Что же такое народ? Есть ли, из-за чего туда бросаться?

    – Народ – это земля... Зачем Мережковский на церковь? – пусть они отходят со славой...

    Черная каменная голова, гранитная, лысая, выдвигается передо мною. Безгранично сильное и равное себе: две сложенные вместе половинки целого. Жутко до бесконечности. Все, чем мы живем: сказочки и проч. искусство – все сказочки, пустяки, мы – шалуны. Особенно мне чуден кажется Ремизов, отвергающий народ и потихоньку роющийся у Даля в погоне за народными словами...

    3 декабря. Есть секта служителей красоты в Петербурге: декаденты. Изучить их историю.

    Народ, земля, отец, мать – требуют возвращения в свое лоно: отдать отчет. Чающие зовут на суд обещающих. Красота есть тоже бог.

    19 декабря. Природа некрасива. От человека узнали, что она красива... У меня есть наблюдение: две любви природы: 1) как любят родину (природа-родина) и 2) как предмет искусства. Киргизская степь – родина. Швейцария – картина (...)

    Красота рождается из страдания. Она есть просветление страдающего (гордого?) человека.

    20 декабря. У Мережковского. Был Блок. Блок сказал, что Мережковский как крестоносец застрял в Риме.

    – Мы не донесем,– сказал Мережковский,– я знаю, мы не донесем, но другие понесут. Наш трагизм вот в чем: это не мы, но мы должны говорить – это мы.

    «Прагматизм! идеализм! реализм!»), дошла очередь до меня, Гиппиус спросила:

    – Что же вы молчите?

    Я спросил их: видели ли они тот свет и пламень, который мы видели, когда в юности крестились у Бебеля?

    Стали обсуждать, оказалось, что видели все по-своему, но мне как-то не верилось, все как-то выходило книжно, я прямо сказал, что это не то.

    – Боже мой,– сказал кто-то,– да ведь вы были рядовым марксистом! Вы об этом говорите.

    «рядовыми» и, значит, некрещеных. Потому что в тот самый момент, когда человек принимает крещение, он непременно становится в ряды.

    Мы принимали крещение от Августа Бебеля за благоговейным чтением его книги «Frau und Sozialismus». Перед наступлением момента света мной овладели две идеи этой книги, первая, что близко время мировой катастрофы, и вторая, что женщина после этого, «женщина будущего» явится такой, как я желал в сокровенной глубине детства своего.

    В самый же момент крещения самое счастливое, самое высокое было, что я стал со своими друзьями одно существо, идти в тюрьму, на какую угодно пытку и жертву стало вдруг нестрашно, потому что было это уже не я, а мы, друзья мои близкие и от них как лучи «пролетарии всех стран».

    И мы пошли за мир и женщину будущего в тюрьму. Допросы, жандармы, окно с решеткой, и свет в нем... Женщина будущего, кто она, мать, сестра, невеста, в сердце рядового, в его смятенной, смущенной душе рождается образ Прекрасной Дамы,– нужно быть рядовым!

    21 декабря. Мережковский сказал Зинаиде Николаевне Г[иппиус]:

    – Что ты, Михаил Михайлович весь в жизни, его, напротив, надо отвлекать от этого. Мистический путь без философии ведет к хлыстовству.

    Вчера мне сказали, будто я стою против духа. Трава зеленая против духа.

    24 (декабря). Рел. -фил. собрание. Беседа с Блоком.

    Испуг – вот что может служить руководством для определения того момента, когда невозможно слиться со средой... Гармонического писателя нет: все с провалами. Пушкин под конец жизни сгустился и умер естественно, если бы не умер, то пал бы.

    Я ему говорил:

    – Истинное должно быть свободно, как все растущее из земли.

    Он не понял и принялся доказывать:

    – Нужно сказать да, рано или поздно, нужно.

    26 декабря. Неожиданные приступы боли... Отчаяние... Тоска... И радость и мечта о будущем...

    То же было и тогда, еще за границей до той страшной схватки.

    Можно делать всякие опыты, но нужно оставаться свободным... Я хочу писать о жизни... Хочу писать о вечных законах жизни. Хочу изобразить жизнь в ее тайнах.

    Природа! В ее вечных кругах...

    Религиозное чувство, как и поэтическое, есть поправка жизни. Кто живет всей полнотой жизни, тот не нуждается ни в поэзии, ни в религии. Я не могу отказаться от предоставления возможности жизни вполне счастливой и прекрасной без искусства и религии. Я не вижу такой жизни теперь, но верю, что она была и что она возможна, если человечество почему-нибудь одумается и обратит свой взор не на старость, а на детство (...) Я знаю, есть другое мнение: жизнь есть навоз для философов...

    Мое основное настроение теперь: я колеблюсь между признанием того или другого. Страшно вот что: все это рассуждение старо... Все, что я думаю,– было думано и передумано. И я могу лишь дать другие оттенки тому же самому. Сущность неподвижна. Формы ее изменчивы. Мы все работаем над изменением ее форм. Когда человек любит, он проникает в суть мира...

    к тому, что скрыто под зеленым покровом. Никогда не называть это. Вечно чувствовать. Называть только то, что вокруг, что вьется... Тогда будет поэзия.

    Я никогда не могу описать свой роман, самую его суть... Я не могу взять море, но я могу подобрать самоцветный камушек и берегу его. Я не могу погрузиться в бездну вулкана. Но я могу собирать пемзу и остывшую лаву.

    ... ради художества не были мужчинами. Я думаю об этом так: они не могли быть мужчинами, а потому и стали поэтами (...) Не хватает силы увлечь «ее» в свои грезы о жизни (...) Но если бы грезы были разделены, явилась бы семейная жизнь и, быть может, не было бы поэзии. Что же лучше? (...) Я ставлю прямо вопрос: если обладание «ею» совершенно доступно, откажется ли кто-нибудь от этого для поэзии? Кто станет искать поэзию на небе, если она в руках? Если нет «ее» в руках, вот тогда ищут на небе... Но может быть иллюзия: «я сам отказался от нее»... Не я отказался, а слабость, мечты стали между мною и ею, я не мог быть мужчиной, потому что я слаб, я поэт...

    Люди настоящие, смиренные не знают света, исходящего от них. Вообще лучшее человеческое дается даром (поэтому простым народом не ценится красота) – это такой же дар, как свет, вода. Добро, красота есть дар природы. Этой естественной силой завладевают пророки и поэты, но если они оторваны жизнью от почвы, то неизбежно теряются в личном, становятся в лучшем случае колдунами, их слово висит в воздухе, возникает культ слова и за этим словом разломанная душа (декаденты).

    Раздел сайта: