• Приглашаем посетить наш сайт
    Одоевский (odoevskiy.lit-info.ru)
  • Пришвин.Дневники 1905-1947 гг. (Публикации 1991-2013 гг.)
    Любовь. 1909-1913 гг.

    [1909]

    3 Января. Был в редакции журнала «Тропинка» по приглашению дам, обративших внимание на мою книгу. Мадам Соловьева встретила меня вопросами о Религиозно-философских собраниях.

    Я шел по Невскому домой. И вдруг мне стало ясно: она теперь там, она у меня дома, дожидается. Я представлял себе ее, видел ее лицо: оно было необычайно доброе, детское, простое. Я приду домой, и она скажет: вот я! Так я пришел к номерам на Пушкинской. – Меня никто не спрашивал? – спросил я швейцара. – Нет. – А писем не было? – Нет. – Тогда сразу что-то отхлынуло. Мой номер был в среднем этаже в каких-то путаных коридорах. Пахло гнилью. На полу заплевано... Спускалась по лестнице разодетая женщина. Маленькие дети играли в коридоре. Был ноябрь, и в номере полумрак синеватый. Я прилег на кровать и вдруг почувствовал, что она не такая, как я думал, не светлая, а некрасивая и злая. Что та, о которой я думал, другая, что их две. Тогда я сел за стол и написал письмо этой второй, злое, плохое письмо, и отдал швейцару снести на почту. Все было кончено, но в сердце оставалась ужасная тоска. Маленькие дети из коридора прибежали ко мне. Я положил их на кровать с собой, ласкал, рассказывал им сказки. Ночью темные силы начали меня душить. И вдруг к утру стало так ясно, радостно. Да ничего же нет такого, и можно заключить перемирие. Я написал ей письмо радостное, чтобы она простила меня, что не ей я хотел послать то письмо. Она не такая, как та, которой я вчера написал. Что это черти мне подсказали. Нужно их бояться. Но теперь я их победил, я вижу ее опять прекрасную, светлую.

    Было такое счастье в моей душе, такой огромный просвет в какую-то чудесную страну. Такая отчетливая уверенность была в том, что я прав, не было ни малейшего сомнения в том, что я нашел истину. Я так дорожил написанным, что решил послать заказным. Сам пошел и послал. Но только что я послал, и когда вернуть стало невозможно, я вдруг увидел все в истинном положении вещей и вспомнил даже, что в конце письма были упомянуты чертики. Я вспомнил о ее письме («тюрьма повредила!») – и вдруг понял, что я весь раздавлен, что я совершил что-то такое ужасное, что даже это не я, а какая-то до меня существовавшая сила мной руководила. Я плакал у себя в номере, и вдруг явилось решение убежать, не жить здесь, а уйти куда-нибудь, и так, чтобы и этих трех дней не было. Я написал ей письмо, что нездоров, понимаю это, прощаюсь с ней, ухожу делать что-то такое, чтобы себя излечить, что, быть может, когда-нибудь мы встретимся, – а что если вдруг от нее письмо, и даже не письмо, а возможность ожидания его!.. Я выбежал к швейцару и сказал: – Если мне будет письмо из-за границы, то прошу мне не доставлять, а изорвать его. – Швейцар ответил: – Мы не имеем права это делать! – Да, тогда бежать, сейчас же бежать! И я убежал, как советовал доктор.

    Но теперь спрашиваю себя: у меня два письма были к двум женщинам, были две уверенности, какая же вернее из них? До сих пор я думаю, что та, светлая, существует. У меня даже было письмо от нее самой с такими словами: «Лучшая, да, лучшая осталась навеки с вами, вы взяли ее от меня». У меня есть и уверенность в подлинности того чудесного состояния духа, в его реальности, в том, что оно, быть может, имеет такое же законное право на существование, как и другое, то черное обычное состояние духа, в котором вещи видны в их так называемом истинном смысле или без смысла. Но что их побеждает? Моменты: до письма и после того, как письмо опущено.

    Как будто есть для всех что-то законное, и как будто не все, что я переживаю, законно.

    Описать исходную сторону романтизма: например, бытовые мысли и ощущения при опускании письма – тогда я увижу, вероятно, «ее» настоящую.

    Письмо: естественный ход и «ящичек безумия», что безумие было необходимо и естественно в том, что цель поступка включает в себя невозможность достижения, и еще – что слово «чужая» не соответствует чувствам. Ищу не любовницу, не жену, не друга, а нечто себе самому непонятное, какое-то условие неудачи – в этом и есть психология неудачника, какая-то отравительница.

    [1910]

    Спас-Чекряк. Путешествие к о. Георгию в Спас-Чекряк Орловской губернии, Волховского уезда, понедельник 25-го – среда 27-го.

    На ж. д. мосту стрелочник снял доску: «Ходить воспрещается». Теперь ему с прохожих нечего взять, а когда вот грибы поспеют, он вывесит доску и будет брать с прохожих грибами и ягодой, осенью будет брать по копейке: на бутылку живо насшибает.

    Трактир Лямина. Лошадь продают. Барышник [называет] цены, приводит покупателя, начинается торг... Барышник-прасол, худой, со впалыми щеками, с хриплым голосом, прожженный человек. На другом столике широкая спина, и против молодой человек, худой, с лошадиным лицом, на щеках нервный румянец: он говорит спине, что убьет отца, тот отговаривает, говорит: закон, по закону нужно. Худой горячится: – Закон! Закон можно и так, и так перевернуть, и так, и так, и еще вверх ногами. Закон был белым, а стал черным, и по-черному красным перечеркнуто. – Как это – перевернуть закон? – По-черкесски. Ну что же меня томить, лучше убью. Лучше бы он меня приколол при рождении. – Разве так можно! Силой ничего не сделаешь... Заметь: ласковый теленок возле ласки сыт. – Зачем же выпихивать человека, зачем его в трясину пхать. Если, положим, лошадь... – Подожди, не век ему жить. – Я не нуждаюсь. – Нет, говорить можно резонно, основательно, а ты... И чего он конопатится. Собрал бы всех сыновей, милое дело!

    – Выкрутиться? На чем выкручиваться? Ломаешь голову и так, и сяк. Завидного ничего нет.

    Барышники бросаются друг на друга, кричат, рычат, кажется, сейчас вот они вцепятся друг в друга зубами и разорвут друг друга на части, на мелкие части. Хочется крикнуть «караул!», позвать полицию. А они вдруг размахиваются руками. Кто-то кричит: кончено, куплено! Руки хлопают, звериные морды моментально повертываются к иконе и молятся... Потом кланяются и просят других к себе за стол выпить. Спина и тот, который хочет убить отца, переходят к лошадиному столику. – И за Тамбов заедешь, такой лошади не купишь. Какая лошадь! Сейчас шире твоей бороды, а покормишь – как медведь, на задних лапах пойдет. – Не втирай очки... – Очки... Очки носят дурачки. Графинчик побольше дай.

    – Жеребец воронова крыла без всякой отметины...

    – Кричат прасолы так, что стены дрожат, посуда звенит.

    – У речки, на бою, на самом на бою...

    Иван Йоныч. Иван Iоныч. Ёныч.

    .

    Кто первый раз увидел Ёныча, тот непременно принимает его за пьяного и говорит: «Порядочную лапку слапил!» А Ёныч в рот капли вина не берет. Пьяным Иван Ёныч кажется оттого, что очень быстр: говорит без перерыву тонким птичьим голосом, хотя сам уже седой. Глаза у него ястребиные, быстрые, сам худой, тонкий. Говорит он без перерыву и Бог знает что порет, мелет. И видно, что уж к этому он привык и выгодно ему многословие. Когда разберешь, что Ёныч не пьяный, а только быстрый, то скажешь: бездельный человек, болтун! Но и это неправда: дела он свои обделывает хорошо, веруя, что многими словами лучше. Оно и правда: сильный и осадистый человек одним словом действует, а как же быть слабому и жидкому человеку, как Iоныч? Если слаб человек и нет у него сильного слова, то нужно много слов. Из многих слов, наконец, и то сильное слово... Иван Iоныч силен многословием и дела свои обделывает, усыпляя, убивая многословием. Лошадь Ивана Iоныча такая же быстрая, как и он сам, и называется кошачьим именем Васька. «Лошадь, как он сам, быстрая», – говорят с насмешкой о Ваське. Летит этот Васька, не разбирая канав, оврагов, перекопов и рвов.

    Увидев ястребиное и будто пьяное лицо Iоныча, услыхав речи его бестолковые, кинув опасливый взгляд на храпящую киргизку с большими, кровью налитыми, буйными глазами, кто бы поехал с Iонычем? Но с ним все-таки ездят, и все из-за его губернаторши. Говорят, будто губернаторша (не наша, а варшавская), пожелав съездить к о. Георгию, окинула взглядом на вокзале извозчиков, прекрасных извозчиков в рессорных экипажах, остановила свой взгляд на телеге Ивана Iоныча и поехала к о. Георгию с Iонычем. Правда, это выдумка самого Iоныча, но только за губернаторшу многие ездят с ним. «Лошаденка, – скажут, – у него дурашная, сам он шальной, но ничего, как-нибудь доедете: он губернаторшу возил, и вы доедете. – И оглядывают, еще раз скажут: – Доедете».

    Я попался в лапы Iонычу через свою тетушку, особу тоже птичьего характера. Сказала она о губернаторше... Рессорных экипажей я терпеть не могу, да и просто не хотелось совершить это паломничество к о. Георгию по-барски. – Поеду на телеге с этим Ёнычем, – сказал я тетушке. – Час добрый, и губернаторша на телеге ездила, – сказала тетушка и послала за Ёнычем. Он явился в момент, весь грязный, вошел и сел прямо в кресло тетушки... и понес свое... У него первая на весь свет лошадь, с ним и губернаторша ездила, и прочее. Цену заломил огромную. «Нет, – подумал я, – с ним ехать нельзя». И дал ему цену самую маленькую, чтобы отделаться... Сказал, что за одну лошадь и простую телегу эта цена велика. – Да лошадь-то какая! – закричал Iоныч, – ведь эта лошадь на три губернии одна. Этой лошадью я сыт, одет и обут, и детишки сыты и одеты. У кого так одеты дети, как у меня. И зайца в доме там увидишь, и салфеточки, и скатерть, и чисто, и живу ей-богу хорошо. Господи, хорошо! – Он вскочил, помолился... Еще побожился.

    – А телега, говорите – на этой телеге сама губернаторша ездила, а не то, что вы. – Он быстро уступил в цене и наконец согласился на мое... Пришлось ехать.

    – Смело садись! – сказал он мне, – Васька без меня не уйдет, садись первый, а то не сядешь...

    Не успел я ногу поставить, а другую переставил в телегу за грядку, как Васька кинулся. Ёныч успел ухватиться где-то сзади телеги, и мы полетели с веселым грохотом по улице где попало, по камням, сухим каменным перекатам.

    – Тише, Вася, тише, Вася, – уговаривал Ионыч своего киргиза птичьим голосом, – тише...

    И задержал...

    У меня от встряски дух захватило.

    – Тише, тише! – мог я только сказать.

    А Ёныч тем временем уже спокойно сидел на грядке и,, не глядя ни на лошадь, ни на дорогу, рассказывал мне про священское лицо.

    – Ей-богу, лицо святое. Вот перед истинным Господом скажу, лицо святое. У отца Петра так рука узловатая, костистая, – приложишься и слышишь кость. А у отца Георгия костей нету. Приложишься, – как у покойничка, мягкая и костей не слышно. И лицо у него священское, настоящее священское лицо, и может все знать...

    Телега наша попала в яму, меня подкинуло на пол-аршина, еще раз подкинуло, и опять дух захватило. Ионыч сказал: – Тише, Вася, – и, обернувшись, опять заболтал. Через его плечи я стал внимательно смотреть на дорогу и чувствую, будто я правлю...

    – Священское лицо по тому заметно, что видит тебя насквозь. Со мной был такой случай. Влюбись в меня барыня...

    За барыней будто было тридцать тысяч денег, и предлагала она их Ионычу, чтобы обвенчался с ней. Но Ионычу барыня была противна, и он [поехал] посоветоваться к старцу Амвросию... Тот жениться не посоветовал. И вышло верно: через месяц барыня умерла... Хорошо ли или плохо посоветовал старец, [понять] было нельзя. – Вот от этого-то старца и взялся о. Георгий, – сказал было Ионыч и вдруг весь встрепенулся, привскочил на телеге: – Смотри, смотри! – кричит...

    Стая птичек, маленьких, серебряных, совсем серебряных, блестят, будто слетели все с этого синего апрельского неба или со светлого облака и прилетели, догоняя нас. Иван Ионыч смотрел на них ястребиным своим взглядом, сам будто кобчик, готовый погнаться за ними... Я удивился... Не птичкам, а тому, что эти птички могли занимать прасола-хищника.

    – Какие это птички? – спросил я.

    – Фиалки, – ответил Ионыч, – фиалки летят...

    Телега наша опять грохнула в перекоп.

    – Тише, Вася! Я прежде птицами торговал: фиалки-птицы, соловей-птица, перепел-птица, всякой птицей занимался.

    – Есть ли мост на Прониной мельнице? – спрашивает Йоныч.

    – Есть, – отвечали пешеходы.

    А когда подъехали к Пронину, то увидали, что сегодня нет моста. Спросили дорогу... Ехать через живой мост, и тогда будет сарай, и этот сарай останется вправо, и за ним ехать лесочком, а лесочек проедем, будет дорога прямая на Зайцеве. Проехали мост живой, сарай, лесочек, выехали на прямую дорогу – вдруг на прямой дороге три прямые росстани в разные стороны. Думали-думали, куда ехать – спросить некого, кругом озими, а народ на пар сеет овес. Поехали по одной и заехали Бог знает куда. В Зайцеве попали, когда солнце уже было над колокольней.

    Ионыч чаю захотел: – От ветру душа горит. – Пьет без конца, солнце нижеет, я тороплю, а он: – Платочка не взял, вот скверно-то! – Оторвался от самовара, когда уже стало темнеть. Я опять ему: – Не лучше ли ночевать? – Он даже закричал: – Да что я, пьян, что ли, я каждую канавку знаю до Чекряка.

    Поехали... Звезда. Зарница и месяц. Чибисы. Столб... Где столб? Нет столба. Где столб, там сворот, а столба нет и нет. И так долго, и все не было столба. Показались три всадника. В ночное едут. «Столб был и повалился...» Свернули и поехали темными полями, вспаханными. Все звезды высыпали... Ионыч остановился... – Что? – Соловей поет. Дурашливей птицы нет, как соловей. Его очень просто ловить. Шапку вверх, он и думает, что ястреб, и упадет и бежит, а ты поставишь вентерь и гонишь: хоть сколько гони, он все будет бежать и не подымется... Если есть тут сколько соловьев, то в час всех можно переловить...

    В сырой лощине, куда мы ехали, заухали лягушки, те лягушки, которые живут в буковищах, в пропастях...

    – Буколица краснопузая, – сказал Ёныч, – эта птица тоже бывает хорошая. Одна у нас буколица на десять верст бухала. Удивлялись. Съезжались слушать из разных стран. А когда подохла и всплыла, свесили: двенадцать пудов в лягушке! Вот отчего она так бухала. Брюхо у нее было не красное, а зеленое. А потомства у нее не осталось: после нее перестало бухать в буховище...

    Спустились в лощину. Переезд был направо, Ёныч взял влево, и вдруг телега ухнула в пропасть, и все буколицы хватили. Ёныч вдруг и прыгнул в грязь по самую грудь и крикнул на меня, чтобы я прыгал, но я не решился. Тогда он стал меня ругать. Он кричит. Лошадь рвется, раз, два и безнадежно садится на зад.

    – Попал!.. Попал в самую пропасть... – А кто во всем виноват: виноват один только я... Он ругает меня ругательски и требует, чтобы я помогал... Я не лезу в пропасть... Он меня ругает...

    Где-то чибис кричит, голоса мужичьи в ночном и топанье лошадей...

    Из пропасти слышится: – И кто родителей не почитает, так вот тут ему в то... место... турецкая сабля...

    Все безнадежно... Уселись, телега и лошадь. Отпрягает. Телегу не сдвинуть. Назад – и назад не двигается... Пропастя.

    Голоса слышны далекие, где искать их в этой тьме в поле, – оно кажется обманчиво близко, но очень далеко, и кажется, что подойти к ним так же трудно, как к голосам этих чибисов... И там, в этой тьме, искать их нельзя (искать, найти).

    Разбираем телегу. Передок в грязи. И мало-помалу все приходит в порядок...

    Немного спустя мы поднимаемся наверх... Крест. Тут убили человека и оставили записку: убит за одну денежку. Сходится три земли: земля тульская, земля калужская и земля орловская; орловская земля вошла клином, и на клинушке [живет] отец Георгий.

    Ионыч остановился...

    – Ты что?

    – Соловей поет.

    Ночевка на постоялом дворе. Яков Мих. Клушин, хозяин в подштанниках. Барышня. Ночевка на лавке. Хлопает дверь, ребенок кричит, храпят работники... Ионыч входит, хлопает дверью и говорит:

    – Клопы заели... Я чистый, другой, может, рой у него в голове, а я чистый... – и чешется, как лошадь вонючий.

    Немного спишь... На заре встает хозяйка и хлопает дверью, вышла в кухню и там принялась кого-то ругать и, ругаясь, вошла опять в дом, и прошла в спальню и там долго стала на что-то жаловаться хозяину.

    – Не бреши! – сказал хозяин. Он замолчал и стал на молитву. Долго ястребиное лицо его не могло привыкнуть к молитве, и он птицей-ястребом кидал взоры в окно и под стол и оттуда доставал какие-то бумажки и все время шептал... и наконец сосредоточился и молился неподвижно долго. Потом, видимо, успокоенный, оправленный, вышел по хозяйству...

    Ионыч принялся ругать. Черт и Бог на каждом шагу, и меня тоже стал ругать... Наконец я стал его ругать и, заплатив деньги, прогнал его... Немного спустя я слышал, как он смеялся за чаем, довольный, что заработал. И так все его дела: болтает, делает ерунду и все-таки зарабатывает. Кобчик. Так он и сыт, и тепел, и доволен.

    К Ионычу:

    – Холодит, стало за штаны похватывать (браться). 

    – Попал как шут в вершу.

    – Черти забрали! Вот так залетела пташка!

    – Вася, Вася!

    – Блох стряхнуть (шибко поехать).

    – В рот тебе шиш!

    – Она меня повезла (дорога) – когда заблудились.

    – Папаша и мамаша живы?

    – Был ли в солдатах?

    – Не веришь, ничему не веришь.

    За чаем:

    – Это не хмельное дело, это пить можно. Как отучился пить внакладку.

    – Внакладку сытно.

    – Бери меня к о. Георгию, все равно тебе ничего не сделать, а со мной и к молебну допустит, и благословит.

    – Будь дорога ракитная, боевая, донес бы, а так прямо пропадешь.

    виднеется большой белый храм и возле него красные две кирпичные постройки... Версты две, еще не доезжая села, указывают имение, купленное о. Георгием, где живут девочки из его приюта, и говорили при этом, что у о. Егора есть одно имение и еще. Школа стоит не доезжая села с версту, большая, будто гимназия, – тоже о. Егор устроил: тут на учителей учат, и уж много учителей повышло. Рассказывают, в деревнях прихода о. Егора есть еще две или три школы.

    Женщины идут впереди меня: у одной сарафан в красных цветах, молодая женщина, у другой сарафан в белых цветах, тоже молодая, а третья с ними идет пожилая, сарафан в темных цветах. Идут просто, узелки маленькие.

    Дед в армяке, опираясь на изгородь, говорит мне:

    – Вот по стежке низочком иди, ручей перешагнешь, подымешься, сам увидишь, как пройти к о. Егору.

    – Что же знает о. Егор?

    – Кто благочестивый, так тому открывает, а нет – так проходишь.

    – Откуда он у вас?

    – Взялся он от о. Амбросия. Приехал сюда, видит, церковь деревянная, маленькая, как часовня, приход маленький, – обробел и уходить собрался. А о. Амбросий не благословил его, а благословил остаться тут... И вот ему пошло и пошло, посылает, посылает без счету капиталы...

    Кто посылает?

    Бог.

    Старик говорит это так, будто Бог тут возле, где-нибудь тут в деревнях живет и всем известный старик.

    Я иду по стежке, указанной стариком, поднимаюсь наверх, иду возле этой самой лощины, где бежит ручей, и разглядываю местность. В лощине, где ручей, впереди лесок и в нем на 12 круглых столбах деревянная крыша с крестом – св. колодец. Над этим лесом на высоком месте стоит храм и тут же высокое здание приюта.

    У св. колодезя женщины и девушки достают воду и наливают ее в бутылки и пузырьки. У одной женщины сарафан в красных цветах, у другой в белых цветах, и видно, что она девушка, третья – старуха, и сарафан у нее в темных цветах.

    Хорошо в лесочке: лозина, березы, орех распустились, липа зеленеет, дуб и осина стоят еще черные. Соловей поет звучно, журчит вода.

    – Иду я по-мужнину делу. – рассказывает женщина в красных цветах, – муж гоняется за мной пьяный, убить хочет, не за себя – за ребенка боюсь. Собираюсь уйти от него, да вот хочу спроситься у батюшки.

    – А я иду по-детскому, – говорит старуха, – сыновья хотят на хутор переходить, иду спроситься: ладно ли будет так-то.

    Девушка в белых цветах собирается замуж выходить.

    – Место чудесное, – начинает он.

    – Весна... – отвечаю я, – везде хорошо.

    – Весна и, кроме того, настоящее живописное обозрение...

    Бабы стихают, слушая наши ученые разговоры. Было так хорошо, как в сказке, выйти из этого села в ровочке, где Бог живет под соломенной крышей, прийти сюда в лесок, где поет соловей, где женщины [верят] в живую целебную воду... И вот приходит рыжий в темных очках, Бог знает зачем приходит и путает сказку...

    – Вы чьи? – спрашивает...

    Я отвечаю нехотя, неопределенно и круто обрываю разговор и, главное, не спрашиваю, кто он. Ведь все сводится к тому, чтобы рассказать о себе.

    Мы молчим. Соловей все поет. Все журчит вода, все блестят на солнце клейкие листья берез, смолистым ароматом напоен воздух.

    – Вы любите природу? – спрашивает меня рыжий.

    – Люблю, очень люблю.

    – А я не люблю, – заявляет он.

    И, отомстив мне, капризный, уходит. Женщины тоже поднимаются, идут просто, с легкими узелками.

    Возле храма столько всего настроено, что окружить стеной – и готов монастырь. Но по всему видно, что хозяин всего этого дела далек от монастыря. Как и у обыкновенного сельского батюшки великое множество кур гуляет везде; дом священника каменный, веселый, с большими городскими окнами; приютские девочки в красных кофтах, синих юбках и белых передниках, свежие, здоровые, румяные, совсем не похожие на монашек; «сестра» в кумачовом сарафане, читающая с усердием Псалтирь, своим видом гонит всякую мысль о черной рясе. И великолепный храм, и прочное трехэтажное здание приюта, и яблоневый сад, посаженный приютниками между могилками сельского кладбища, и пруды с плотинами, насыпанными все теми же здоровыми девочками в кумачовых кофтах, – все это как-то говорит об удивительно здоровой и разумной руке.

    Возле гостиницы, белого домика возле большого красного приюта, без конца всё лапти и лапти: богомольцы сидят в ожидании батюшки: молебен начнется в 9 часов. В гостинице два номера и общая комната, где на столиках чай пьют. Тут собрались, кто почище. Купец красный, очень толстый, с громадной бутылкой святой воды. Приехал, видно, из-за жены: томной женщины в темном платье, с темными большими глазами и землистым лицом... Вертушка беленькая с зонтиком – молоденькая девушка, вся на пружинах, с цветным зонтиком. Рыжий в темных очках, что говорил со мной о живописном обозрении. Другой рыженький в более скромном платье, с маленькими серыми глазками, весь какой-то сжатый, подобранный... И еще много народа попроще, все, кто осмелился до молебна чаю попить. Пьют молча, старуха рассказывает о своей болезни другой старухе, и та говорит, что болезнь от свиньи: есть такая свинья, которую кровью поят, и вот если съесть такой свинятины, то как раз и заболеешь.

    – Ты съела кровавой свинятины.

    – Глупости, – заявляет рыжий в черных очках, – все это глупости.

    – А вы, Болховские... дулебы, – кокетничая, говорит ему вертушка с зонтиком.

    – Мы не болховские, – с удовольствием отвечает очковый, – мы не здешние.

    – А чьи?

    – Поднадзорный из Петербурга...

    – А все-таки дулебы, – прерывает молчание вертушка. Все смеются.

    – Солонинники, – говорит очковый, оглядывая купца, – вы живете, [получаете] доход даете только <1 нрзб.> да портным.

    Купец добродушно улыбается.

    – И хотя вы народ образованный и интеллигентный, – говорит вертушка, – а все-таки дулебы. – Все смеются.

    Колокол ударил. День будничный. Батюшка как подошел к своему храму, то сразу все изменилось: поднадзорный куда-то исчез, вертушка схватила зонтик, купец – бутыль, и все, все на дворе с пузырьками двинулись к церкви. Впереди толпы по ступенькам храма поднималась бодрая сильная фигура с седыми волосами, за ней хлынула в церковь толпа.

    – У отца Егора молитвенный дар, – рассказывали мне раньше о нем, – стоишь долго, а незаметно...

    Он служит обыкновенный молебен часа три-четыре, а потом в церкви воду сливает и дает советы часто часов до семи, а потом еще дома принимает. И так каждый день. Обходя приход, он служит в каждом доме часа два-три. И никогда сам не протягивает руку за требу. Ругатель попов, русский народ об о. Егоре говорит только хорошее... Раздражение, юмор, злоба – все исчезает... Поп превращается в священника. И больше: о. Егор обладает чудесным даром видеть судьбу людей, животных...

    Вот он выходит через боковые ворота из алтаря, наклоняется к земле: увидал какую-то соринку, идет к паникадилу, ставит свечи, зажигает, там почистит, там свечу поставит, там масло нальет в лампаду, – все сам, в церкви нет прислужников. У него грозное лицо, глаза из-под больших бровей глядят строго, неласково...

    Начинает молиться. Внятные слова и какое-то особое их значение, ставшее понятным только теперь...

    – Молитва терпкая, стена неколебимая...

    Склоняется седая голова, и все головы склоняются, вдруг как-то видно, что все в церкви уже связаны духовно со священником.

    – Молитва терпкая, стена неколебимая... Кланяется, поднимает голову, останавливает глаза на лике Божьей Матери и все повторяет:

    – Молитва терпкая, стена неколебимая. Лампаду с маслом берет в руки и начинает обходить поочередно всех собравшихся.

    – Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

    Ставит крест, спрашивает имя, и к следующему. И видно, что каждый со страхом ожидает к себе грозного видом священника. Мелькает в голове: все эти собравшиеся люди верят в то, что он знает тайные мысли каждого и видит будущую его судьбу... И, зная это, становится так жутко, когда этот сильный старик, обладающий сверхъестественной силой, подходит к склоненной голове.

    Что если бы я верил в это... На одно мгновение представляю себя так, и холодная дрожь пробегает по телу...

    А они, эти наивные, простые люди со своими куриными грехами, так просто склоняют свою голову, принимая помазание...

    Он всех обойдет, никого не пропустит, никого два раза не помажет – все это, конечно, творят верующие люди свою легенду, чудесный дар.

    – Во имя Отца и Сына и Святого Духа! – повторяется в церкви ритмично, пока наконец не скажется большое общее заключительное благословение.

    к нему.

    Выносит из алтаря копие, какую-то медную кастрюльку, становится против алтаря, все большой плотной стеной окружают пастыря.

    Та девушка в сарафане с белыми цветами первая подходит и подает свою бутылочку.

    Батюшка... Нет, он теперь уже совсем не простой батюшка... Жрец... Оракул... Как назвать обыкновенными затасканными словами то необычайное волнение, которое овладело мной, когда я увидел это грозное лицо с копьем у воды, окруженное сотнями глаз, совершенно верящих, что он знает судьбу каждого здесь... Сливая воду из бутылки через копие в кастрюльку и потом освященную воду обратно в бутылку, спрашивает ласковым голосом:

    – Для чего водица?

    – Жених посватал, – отвечает девушка в белых цветах.

    – Хороший?

    – Хороший, а там кто его знает...

    – Узнай!

    – Хороший, батюшка, хороший.

    – Ну, в час добрый. Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

    Не поняла девушка или удивилась, что все так просто и быстро кончилось, что слова батюшки слетели как бы нечаянно, и что вот уже протягивается вторая бутылочка, и судьба ее решена... Она растерянно большими, невинными глазами все смотрит на священника.

    – В час добрый! – повторяет он ей и еще раз говорит: – В час добрый!

    Женщина в сарафане в красных цветах подходит:

    – Для чего тебе водица?

    – Муж гоняется, убить хочет...

    – А ты поосторожней будь...

    – Не за себя боюсь, за ребенка, убьет дитю пьяный, уйти надумала...

    – В час добрый. В час добрый! В час добрый, – повторяет выразительно батюшка, сливая воду с копия...

    Судьба женщины решена. Сотни других ожидают решения, никто и не интересуется чужим, так свое переполнено, все теснятся, все лезут поскорей стать поближе, услыхать слетевшие слова...

    – Для чего водица?

    – Коровушка нездорова.

    – А лошадь здорова, овцы?

    – Все слава Богу, только коровушка скидывает.

    – Вот тебе свечка. Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

    Очередь старушки в темных цветах, что хочет спросить, переходить ли ей на отруба, но та, у которой корова больна, вдруг вспомнила что-то и бросилась назад, пробилась через толпу, ухватилась за край одежды священника...

    – Забыла, батюшка, курица не несется...

    – Помочи, крапивкой постегай.

    – Мочила, стегала.

    – Вот тебе ладану, покури. Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

    Кровоточивая с бледным лицом обошла батюшку сзади со стороны алтаря, шепчет ему о своей болезни, и он ей дает какие-то простые медицинские советы. Другую благословляет на операцию, просит не бояться докторов, уверяет, что операция легкая. Та женщина в темных цветах с земельным вопросом едва-едва добилась...

    Есть вопросы, от которых батюшка заметно светлеет, от других темнеет, третьим равнодушно и механически повторяет в ответ миллионы раз дававшиеся им советы. От земельного вопроса он слегка темнеет...

    – Это не своя же воля, – говорит он нехотя, – сыновья хотят выселяться?

    – Сыновья, батюшка.

    – Что же ты поделаешь... Ведь это правительство хочет.

    – Пра-ви-тельство?

    – Ну да... В час добрый, – говорит он холодно. Старушке хочется большего.

    – Батюшка, сыновья говорят, наделу будет тридцать десятин.

    – Ну вот, что же тебе, прекрасный хутор можно устроить. В час добрый, во имя Отца и Сына и Святого Духа.

    Старушка отходит счастливая к стене, где получившие ответ отдыхают на полу.

    – Благословил, благословил, – рассказывает старуха, – переходите, говорит, жить прекрасно будете.

    И другие в ответ ей говорят о своем, творят из простых слов, сказанных священником, свою легенду, хранят священную воду, в которой теперь вся судьба; и так отвлеченнейшее понятие о Боге тут чудесным образом соединяется с водой, и живая вода перейдет на кур, на коров и овец и людей, девушка в белых цветах выйдет замуж, женщина в красных цветах уйдет от мужа с ребенком, старуха не побоится оставить насиженное отцами место и начать новую жизнь... Батюшка все знает... И, вероятно, творит чудеса, тяжелобольные выздоравливают, встают. Но вот этому человеку с ландышевыми каплями он не поможет... ничуть не поможет. «Что сказал вам о. Георгий? – То же, что и всем: ты здоров, иди и работай. Ничего нового и особенного он мне не сказал». Так будет, маловерный, он жить и ходить дальше и дальше, и все праведники будут его бояться... этого человека с ландышевыми каплями. А простой народ творит свою легенду. Весь Волхов верит, хозяйственник] слушает его совета, земская управа советуется.

    А там, у алтаря, со всех сторон осаждают священника, приникают к нему, хватаются, повертывают в свою сторону... Так с утра и до вечера, конечно, голодный, усталый, он стоит, и никто не подумал, что он может устать... Он все такой же грозный видом и с ласковым голосом, не раздражается, всем одинаково отвечает. Только склоненное солнце заглянуло теперь в церковь, и в луче стали видны глаза умные, твердые, чистые, чуть зеленоватого цвета...

    Уходит из церкви. Со ступеней храма поднимаются новые лица, на улице пристают к нему, хватаются, задерживают.

    – Чего же вы ждете? – спросил священник.

    – Лучшего для своих детей: что им будет лучше, чем мне.

    – Хотите для них меньшего опыта?

    Наступило молчание. Мать не понимала, что лучшее сводится к малому опыту и всякий опыт дает только худшее.

    Около часа священник отдыхает, потом начинает принимать к себе на дом. Купец с большой бутылью, получив совет, уезжает. Вертушка с цветным зонтиком уходит. Тот другой рыженький с масляными глазками человек подсаживается ко мне и рассказывает свою печальную судьбу.

    Был он рабочим, хорошо работал и жил хорошо, только маленько выпивал, и от этого (должно быть, от этого?) вот и сделалось это: стал всего бояться. Работает, работает и вдруг страх возьмет, что не сделает или сделает, да не так, и руки начинают трястись и ничего-то не выходит. Ходил года два по докторам, и все доктора говорили, что болезни нет никакой, и давали пить капли, но болезнь не проходила, а напротив, стала сильней, так что пришлось оставить жену и ребенка. Нынче женщины какие, пока работаешь – хорошо, а не работаешь – уходи от меня. Понял тогда он, что доктора не помогут и что вся эта болезнь стала от натрия бромата и ландышевых капель. И бросил докторов и стал искать на Руси святых людей... Был у Иоанна Кронштадтского, но тот и не заметил его. Тот, как войдет, так сразу видит людей с душевным горем и с тяжкой болезнью, а на таких и не смотрит... Только сказал: «Ты здоровый, ступай работать». А какой же я здоровый, и пошел к другому святому, прозорливому человеку Михаилу Дорогобужскому. Тот в садике гулял, увидел меня: «Никак, говорит, – я тебе помочь не могу, хочешь, живи месяц у меня, но только не поможет, лучше будет, но опять то же самое будет». Так и вышло. И все, куда ни приди (в Тихоновой Пустыни), все говорят одно и то же...

    – Виноват во всем натрия бромат и ландышевые капли.

    Рыбьи, застенчивые глаза, стыдливый вид молодого человека, все показывает, что он врет, что он так живет, как говорит: здоровый воображает болезнь и ходит от доктора к доктору и теперь от прозорливца к прозорливцу, виня во всем ландышевые капли. И нет ему нигде утешения и приюта, и странствиям его и мелким терзаниям не видно конца...

    Солнце село, месяц взошел. Из маленьких окон гостиницы великим чуть не до неба кажется храм, выстроенный сельским священником, громадная сила этого человека, собравшая в глухой деревне [этот] народ... Он кажется теперь каким-то былинным богатырем. Слышанное о нем от народа делает его святым человеком, виденное не уменьшает...

    Map. Ник. (Марфа) – это жизнь, которую Саша не мог осилить, всю привести в движение, всю одухотворить... Ему понадобилась легенда – творчество, и та женщина это все ему обещала. Он хотел променять жизнь на легенду. Женщина – это только материальное выражение духа. Начать новую жизнь с другой женщиной, или доживать век, или в стороне начать новое...

    Свобода и творчество... фантазия или долг... Легенда или жизнь?

    Целый ряд смутных вопросов промелькнул у меня, когда я в ожидании своей очереди бродил в лесу... Вопрос к священнику сложился у меня наконец в такой форме: «У меня брат умер, и причиной смерти его считаю отчасти и себя. Он умер от сыпного тифа. По свидетельству врачей, роковой исход его болезни зависел от поселившейся в душе его нравственной борьбы, обессилевшей его нервную систему. Одной из причин этой нравственной борьбы я считаю себя. Вот как это было. Брат хотел уйти от семьи к другой женщине. Жена его – превосходная женщина, которую он не мог не любить и не ценить, но она была для него Марфой, она смотрела на него как на ребенка, ходила за ним, как за маленьким, избаловала его. Она устроила ему превосходную внешнюю жизнь, но душу его упустила. Он опускаться стал: небрежное отношение к своим обязанностям врача, играл в карты, пил. Другая женщина, которую он встретил в таком состоянии и увлекся ею, хотела спасти его, и, судя по первому времени, он сильно изменился в лучшую сторону. Так вот, когда он принимал решение оставить семью, то решил посоветоваться со мной, единственным человеком, с которым он мог посоветоваться. Я ему сказал так: "Если эта женщина для тебя будет Марией, то иди". Он мне показал ее и спросил: "Хороша?" Я сказал: "Хороша". К этому я, впрочем, прибавил: «Есть еще исход: ты когда-то уже был на таком же пути, но подавил в себе зарождавшееся чувство, никому об этом не сказал и почему-то стал выше в моих глазах. Вероятно, есть и другой исход: не уходить, а быть тут же, но уже другим человеком». Так я сказал. Но, когда он мне ее показал и спросил: "Хороша?", я сказал: "Хороша". И это было решающим словом».

    Приготовив эту речь, я иду к дому священника. Дверь открыта. В передней безногая женщина дожидается... В зале поставлен ряд стульев, на одном дамская шляпа и мужское пальто. Дверь в кабинет открыта, виден помещик в синей тужурке, сидит, заложив нога за ногу, и спрашивает совета... – Вот еще один вопрос... – Говори! – Помещик советуется о найме рабочих. – И еще один вопрос... – Говорят всё о хозяйстве, о мелочах его... Барыня тоже спрашивает всё о хозяйстве. Когда земельные вопросы кончились и помещики вышли, я вошел и сел на место помещика. – По какому делу? – Я сказал первые слова. – Сколько ему лет? – Сорок. – Женат? – А потом не перебивал. – Ты на себя натаскиваешь это... Ты тут ни при чем. Ну что же, взял из Евангелия о Марфе и Марии. Это рассуждение. Просто он тебе был дорог, любил ты его и теперь ввязываешься. Сам говоришь, в карты играл, пил, к блуду склонился... Жил зря, смаху. После и прямо вовсю пошел. При чем тут ты... У него же есть свой ум.

    Так сразу я почувствовал, что мы в разных плоскостях. Его заняла моя лишь виновность, а меня занимал смысл всего этого... Я, чтобы углубить разговор, сказал ему, что та женщина отравилась. Он перекрестился. – Хорошо, – говорю я, – если я не виноват, то та женщина, та как? – Он задумался и долго смотрел в окно. – Неверующая... – Если нет той жизни, то как же... – А ты веришь? – От детской веры я отстал, но так вообще близок к вере, думаю о Боге, что главное в Нем то, что Он существует помимо меня. Иногда я чувствую, что есть какой-то мир помимо меня... – Вот, вот... Ну вот, спиритизм... – Заговорил о спиритизме как о силе, которую мы не знаем, и о радии... – А когда я вот служу и даю советы, так вот, я словно чувствую [то] что-то светлое, а то что-то темное, и передо мной люди проходят, и видишь какую-то засоренность. А то светлая сила... светлая и ясная. Вот это Бог...

    сам создал евангелие... сам все создал... (а у батюшки своего нет). – Есть множество людей, – сказал я, – которым от века прекращен доступ к личной жизни. (Я это сказал в связи с чувством какой-то обиды за небрежное отношение к (картежнику) брату). Земля даже, которую Бог повелел нам обрабатывать, для них занята. Вот у крестьян 9 саж. наделу, и его крестьянская земельная душа ограждена [стеной] необходимости такой суровой, при которой невозможна личная жизнь. Как же этих людей судить жестко... На них лежит какое-то проклятие. – Это ничего не значит... Вот вам пример: церковь у меня была маленькая, деревянная... Нужна личная жизнь и труд, труд...

    И медленно, лениво, до утомления вяло движется весна, и быстро: вот уже настал полный страстный день. Ночью откроешь окно, и ворвется в комнату жук и крики – турлушки, соловьи, квакуши, ухалки и буколицы, – все это несется из леса, из сада, из темного монастыря и [с реки].

    Вчера ночью отворил все окна своей избушки: ночной теплый шум весны ворвался в мою комнату... лягушки-турлушки, квакушки, ухалки и буколицы краснопузые, в общем хоре слились... любовь... болото... Луна. Соловьи поют...

    Вечером из-за леса стал показываться месяц, я шел спиной к лесу и когда оглянулся назад, он уже чистый весь, вылез из леса и смотрел вслед за мной. Я остановился – он тихонько запрыгал, или это сердце мое билось?

    В монастырской избе собака тявкает, и на той стороне ручья отвечает ей лесовая собачка... Эта тявкает, и та... Из-за леса в облачке, как в шапке, стал показываться громадный сытый месяц... Я шел к нему спиной и когда прошел немного, оглянулся, то он уже, чистый, вылез из леса и смотрел вслед за мной. Я пригляделся к нему – он слегка прыгал (сердце билось от ходьбы).

    Обратный путь.

    Молодой крестьянин, верящий, что когда опять будет «заворошка» на Дальнем Востоке, так солдаты откажутся воевать. Он слышал, что это уже и совершилось и оттого-то и нет войны с Китаем. Господа обидели мужиков: им нарезали глинку, а себе сердечко оставили. Господа теперь у края держатся или вовсе порешились: потомство прекращается, а другие от пьянства.

    Верит в ораторов. Удивляется шахтерам, которые вовсе Бога не признают: объясняет это тем, что они 12 часов под землей проводят.

    Отец Георгий (лучший из священников) имеет личную жизнь, этим он отличается от других священников (я думаю не о «жадности»). Что изумляет меня, так это творчество внутри православной мертвой церкви. Но у меня большое сомнение в том, что творчество это церковного происхождения... Он строит школы... С одной стороны, удовлетворяет самым темным суевериям (старым мужицким) души, с другой – строит школы. И будет так, что когда выстроят школы, то и надобность в его храме исчезнет, перестанут в св. водицу верить. Приют для девочек он завел потому, что мальчики, окончив школу, уходят на сторону. Большинство советов о. Георгия – советы дельного, практического человека, следящего за умственной жизнью общества. Сам о своем колдовстве говорит с улыбкой.

    Никого никогда не обидит. Попы на него злятся. Лыковый поп, что лыку скупает и плетет для продажи лапти.

    В результате от этой поездки осталось чувство большого удовлетворения в существовании такой личности, но мои вопросы оказались совершенно лишними. Я ушел от него, как и тот рыженький с ландышевыми каплями.

    [1912]

    17 Января. Ночью я думал об этапах с почти десятилетними промежутками: уверование в Маркса, уверование в женщину и спасение ею, приобщение к жизни. Было ли хоть раз тут «второе рождение»? Так я и не решил ничего. Но все-таки остановился на следующем: в моем опыте бездна материала для мысли. Если я когда-нибудь задамся вопросом, что все это значит, то глубокая откроется тайна, но мне хочется нового опыта, жить дальше. Я был рожден для жизни (после того), и с тех пор медленно, но живу...

    Так ясно думалось: вот теперь конец «ей», как и Марксу; когда наступил робкий конец, взрыв опрокинул все. Теперь наступил конец – не перед новым ли взрывом.

    Нет, еще не самый конец: ночью приходила, была похожа на переписчицу с М. ул., но я говорил себе: узнал же-таки, вот думал, что не узнаю, была она бледная, худая, в темно-малиновом платье; виднелись какие-то темные спины, похожие на спины картежных игроков при свечах; я смотрел, что они делают, и кто-то меня целовал, и поцелуи были именно те, я их совсем забыл, и изумительно, как через 9 лет они так точно вспомнились во сне: поцелуи тонких губ и холодных и... Но я ничем не отвечал. И она вдруг заболела и ушла в другую комнату. Говорит: потому заболела, что я не отвечал ей, что ее забыл. Но немного спустя я попал в ту комнату и тоже заболел страшной болезнью, лежал и не мог двинуться с места, лежали и другие в этой комнате...

    Проснулся: весь дрожал, будто по всему телу на маленьких детских тройных лошадках скакали. Холод проник под одеяло.

    И думалось: да, ей конец, конец переживанию, наступило время мысли – но что-то все-таки прежнее милое оставалось в сердце к тому существу, которое я не принял во сне.

    Только по всему опыту (11 лет) вижу, что она неистребима, на место ее ничего не становится, все остальное только навык, привычки, жизнь обыкновенная. А оно произошло из уединения и отчаяния весной, когда вокруг было так много искусства, природы, людей. Костер вспыхнул большим пламенем, дождь пошел. Не сразу большой костер заливает, и зола надолго остается горячая... Так вот и теперь зола горячая... как забыть мне пламя, создавшее меня?

    Виден смысл, значение каждого цветка, каждого глаза животного, тонкие желания, затаенные мысли всего на свете... Это ли Бог? Этому ли молиться?

    Хочу быть!

    Раскрываю Евангелие:

    «прощаются тебе грехи твои», или сказать: «встань и ходи»?

    И коснулся руки ее, и горячка оставила ее, и она встала и служила им.

    Когда же взошло солнце... увяло и, как не имело корня, засохло.

    И вот, какое дерзновение мы имеем к Нему, что, когда просим чего, по воле Его, Он слушает нас. А когда мы знаем, что Он слушает нас во всем, чего бы мы ни просили, знаем и то, что получаем просимое от Него.

    Есть грех – не к смерти.

    Записать правило: мои несовершенства и недостатки (например, сознание своего невежества), которые мне кажутся роковыми и непобедимыми и оттого ложатся бременем на душу, – на самом деле не непобедимы, ощущение угнетения получается не от их непобедимости, а от других причин. Каких?

    Нужно смотреть так, будто все победимо: напр., нет самой трудной для понимания книги, которую не прочтешь, как стихи, если в ней есть ответ, если есть нужда в ней.

    Пишется легко и свободно то, что пережил. Значит, нужно писать как можно точнее и меньше сочинять. Но если так, то как возвыситься от формы дневника и записок до художественной формы.

    Покорны солнечным лучам,

    И там у смерти ищут силы
    Бежать навстречу вешним дням.

    (Фет).

    Если я принимаю хаос и живу в нем, и смысл моей жизни и деятельности есть достигнуть смысла, то как моя литературная деятельность может исходить из чужого смысла... Я так близко стою к природе и участвую в ее хаосе, и так искренно ищу смысла, своего собственного...

    Итак, то мое чувство красоты в природе не просто так...

    Если декадент раскрывает смысл раньше творчества, то зачем притягивать поэзию?

    Птица случайная в вишневом саду клюнула вишню
    зеленую.

    ... ее клюнула случайная глупая птица.
    ... смотрели зеленые вишни на раннюю алую вишню.
    И сами стали алыми. Но когда [соки стали],
    та одинокая первая черною стала.

    8 Марта. Была семейная сцена, унизительная для меня до конца. И все-таки при всем своем раскаянии причина моего гнева остается: в квартире кишат клопы, тараканы падают в чай, кушанье готовится и подается кое-как... Неужели же все это бешенство от клопа? Конечно, нет... Есть основная ошибка: в неравенстве... тоже нет... Как раз как мать? А мать... отчего? От неудовлетворенности... жила с нелюбимым человеком... не было очищения души... хаос остался (и Лида!), и все в тьме бродит.

    Но как же унизительно. Плачу... Тоска... Мысль о пуле... Неужто все от клопа?

    Средство борьбы: клопа истребить не сердцем, а умом, и сердце направить в другое; поставить ширмы и ограды, то есть «взяться за ум».

    Беру себя в руки. Не заглаживание, как мать, своего безобразия, чтобы забыть и потом начать снова, а наказание дисциплиной.

    вперед – пост или покаяние?

    Итак: несколько вдумчивых строк, а они повлекут за собой и действие.

    Итак, испуг! То пулевое невозможно для меня. Что-то приводит к ужасу. Я сегодня испугался. От испуга я возьму оружие. Оно неизбежно для меня, но не обязательно для всех.

    «графа» нет этого в природе, оттого он такой, и такой несчастный. Ко всему этому придется не раз вернуться. Тут дело и в действительно внешне трудном моем положении: чересчур близко сошлись два круга: мой личный и мой другой (их). Между ними должно быть нечто материальное, ослабляющее передачу ударов с одного места на другое.

    Трагедия «графа». Травля его (природа русская). Безликость его, некультурность извне и глубина внутри. То же и с Легкобытовым. Прикосновение культуры к этому – губит. Теперь погубило много, почти всю интеллигенцию. Остатки же еще есть, и, может быть, они возродятся. Как мелко все писательское перед этим. Если бы соединить.

    Яркое солнце весной. Из дома слепых выходят двое: один молодой, привыкший к панели, другой старик, вновь принятый. Молодой идет впереди, старый назади, положив ему руки на плечи. Оба черные в весеннем свете. Из глаз солнце <1 нрзб> пустоту внутреннюю. Какой желтый мир – внутри закрытый... Жутко... Но, вероятно, они по-своему знали о весне, потому что старый вдруг подпрыгнул козлом и сел на молодого верхом.

    Такса, отставшая от барыни, нюхает на панели пятно и возбуждается. Что за пятно?

    Старуха-крестьянка несет мальчика на плечах, солнце насквозь пронзило окно трамвая, и все стали в нем золотыми.

    – весна!

    Разговор с Фросей: она изумляется «графу»... Я говорю: да, он не знает красоты. Фрося пробормотала что-то: думаю, что-то недостойное о красоте. Ее слова о красоте: «тебе бы только было красиво!»

    План. 22 еду в Москву. Устраиваюсь с «Русскими Ведомостями».

    Еду к матери на месяц. Там один фельетон, один рассказ, сюжеты, etc. В мае ехать в Петербург и в Олонец. Или поехать к Саше. Будет видно.

    Это несчастье... значит, я-то сам и хорош, и прав, да вот – мне судьба такая назначена, чтобы унизиться. А счастье бывает и дураку, и неправому человеку, и можно со всякими пороками, и тоже судьба. Счастье и несчастье – это две богини, – как их назвать! Такие богини, которых держат в уме, чтобы объяснить непонятное. И тут как-то все около случая: вышел случай, и дурак на посту, но нет случая, ты хоть голову расшиби себе – ничего не будет. Ничего не поймешь, если этими мерками по счастью и несчастью разбирать человека: выходит, будто человек тут и не при чем, а только один, значит, подсчет его судьбы, аршин такой: сколько отмерено человеку в ширину – столько и счастья, сколько в глубину – столько несчастья. Итак, счастье иль несчастье – это зависть наша – одного человека перед другим. А так нет ничего: счастье и несчастье – это только две меры судьбы: счастье в ширину, несчастье в глубину.

    – есть собственная моя личность (перенесение веры с внешнего вовнутрь).

    Спиридон-солнцеворот. Поездка в Гатчину: леса возле Петербурга, снега и жар-птица.

    Мир как горизонт в ветреный день – облака несутся: то откроется на горизонте лес, и закроется, то церковь с горящим золотым крестом – и закроется, то город, белый город – и опять пропадет...

    Стояли сильные морозы, а свет был весенний, и город, белый, засыпанный снегом, сверкал так сильно, что вечером, когда закроешь глаза, перед сном, отчетливо показываются дворцы один за другим по линии набережной Невы, и Адмиралтейство, и Петропавловка, и Невский, и так весь город белый, волшебный, прекрасный и страшный сиял днем, сиял ночью.

    Была борьба, и на душе было тревожно. Теперь зима разбита...

    «графа», старуху, Аннушку, детей – ведь все на подбор и все несчастные и сильные.

    Некрасивая горбатая девушка, бедная – кажется, это вот зачем она? И вот если и ее наделяю я чувством жалости, то не хочу ли этим я перешагнуть через перерыв в роде человеческом – связать ею в узелок оборванные концы – нити рода человеческого. И сколько же людей обиженных, заморенных существует для того, чтобы связать эти концы – в них красоты не может быть. И перейти в эту жизнь, решиться на это, но это невозможно, они к этому постепенно подошли, и их много, они вместе, а я один: я из себя живу, они – от судьбы.

    Из времен марксистов.

    Прошло сколько-то лет, я – vie juvenis ornatissimus студент Берлинского университета, хожу на собрания рабочих и слушаю настоящего живого Бебеля... Это все равно, что, прочитав при свечке в ночной тишине поэму, искать потом днем между людьми ее первообразы. Прилично одетые пролетарии сидят за кружками пива, жены их, утомленные хозяйством, скучают, Бебель тоже за пивом, прекрасный оратор, прекрасный человек.

    Осип и Баранова. Горбачева конец: лесная дочь, жена и курсистка-Маруха.

    «экономическая необходимость» – судьба, ничего не нужно делать, все само сделается, а мы только облегчим роды... – Зачем я буду акушером, я хочу сам по себе. – Ну и будете сами по себе. – А вы же говорили, что нельзя самому по себе: что вот придет экономическая необходимость, и кончено: я стану не я, а просто идеологическая надстройка, это как? Это кто же она, экономическая необходимость, чтобы мне подчиниться ей? Кто она? – Метафизика! – сказал Осип и обернулся к другому ожидающему юноше. – Что же делать? – спрашивает юноша. – Ничего не делайте. – Я не могу так, и, по-моему, это просто буржуйство... – Право? Какое же право? Что такое право? – и юноша осел. – Право – это я! – Ну да, ну да конечно! – сказал оробевший юноша. Третий спрашивал о золотой куколке: – Вот золотая куколка.. по Марксу, то есть я по Марксу говорю, что куколка золотая, стало быть, эти деньги, так сказать, концентрация всякого хотения, и вот они – во все можно превратить, и в духовные ценности, и выходит, что и в любовь, искусство. – Искусство есть только идеологическая надстройка. – А любовь? – Осип расхохотался, юноша покраснел... – Любовь есть абстракция полового чувства: размножение [полностью] зависит от причин экономических.

    ... это я считал «чудесным» – «закон экономической необходимости» я полюбил больше всего. Только теперь я понимаю, что в этой любви не было никакой экономики. Закон экономической необходимости был просто некий святой, неумолимый закон, воля Всевышнего, как сказали бы религиозные люди. Волей Всевышнего мир должен быть перестроен, близится время, мы выполняем Его волю. Как в детстве, когда, бывало, нянька крестится темному окну, освещаемому время от времени молнией, казалось, вот-вот настанет час Суда и загорится земля от края до края, – так и в юности за чтением «Женщины» Бебеля такой представлялась Всемирная катастрофа, а волю Пославшего нас мы называли «экономической необходимостью». И мы пошли за мир и женщину будущего в тюрьму. Допросы, жандармы, окно с решеткой и свет в нем... женщина будущего, кто она, мать, сестра, невеста, Мария? Господи! В сердце рядового, в его смятенной, смущенной душе рождается образ Прекрасной Дамы, нужно быть рядовым!

    Вечная игрушка и золотая куколка: у юноши как у философа было врожденное чувство необходимости найти начало всего, вечную игрушку: это, в сущности, было найти себя самого, но казалось, что это в науках и на стороне ключ ко всему; золотая куколка породила его: все знать нужно... а путь такой медленный: сколько времени проходило, пока прочтешь одну книгу... Тайный пламень под золотой куколкой и началом всех начал, и он подступил к Осипу – хотел сразу спросить о всем, на все [получить] ответ, но спросить не мог и в самую полную минуту сказал: «Все превращается в золотую куколку, а любовь?» Осип презрительно посмотрел на него, Миша вспыхнул.

    Осип – вокруг него Ульрих, Горбачев: у Осипа ум философский, у тех другое: ум на службе социального... Ульрих: практика есть корректив теории. Осип на глазах бедного студента съедает колбасу. Практика или теория: практика – это чужое, теория – свое призвание. Осип за теорию, Ульрих за практику. Его отстранили из-за этики, уважая за ум: теория разошлась с практикой.

    Осип появляется на бирже и у колонны ведет проповедь, и юноша подходит к нему. Как Осип постепенно превращается в шпиона: Мазуренко, Земляк, Соловей, Лапин, Горбачев, Семашко, Граф, Илья, Коноплянцев, толстовец <1 нрзб.>, Богданов, Богомазов, Ушков, Балкашин, Всеволожский, Немец Кютнер, армянин с Михайловского, Добычин, Гусельников, Герасимов и личное, Казакевич и личное, Балкашин и Казакевич.

    Обида– Ну что же, пусть они меня исключили, это вполне понятно: человек – животное общественное, я не подошел к ним, они меня исключили; я остаюсь я, они остаются они, общественные животные, таков закон.

    Враги: Осип и Горбачев. Ясно видно, что Осип обречен на обиду – и умный, и талантливый, а будет в стороне; на этом пути и Розанов. И вопль К-а то же самое: они общественные животные.

    Где первый момент этой обиды? Греха отъединения... обреченные смотреть на себя люди... Бывает, люди в сорочке рождаются, а бывают голенькие и с зеркальцем, так что как родятся, так и смотрят на себя и знают, что вот они голенькие, а другие в сорочке. Так это потом и пойдет на всю жизнь, и ничем сорочку заслужить нельзя: надень хоть царскую одежду, зеркальце это все будет показывать голого. Главное, что почет таким людям всегда чуть-чуть запаздывает и приходит откуда-то со смертью.

    – фальшивые отношения с людьми. Это оттого, что я признавал необходимость общения и руководствовался не оправданным личным должным.

    Должное выходит из личного, а у меня «от ума», что, в сущности, равносильно низшим инстинктам. И вот отчего «я» мое бьется в общественности, как сиг в неводе, и вот почему писательство как выход из этого – спасение, и опять-таки не сочинительство, не умственно, а то бессознательно-поэтическое «описательство».

    И вот отчего признание глупости лучше иного ума, и вообще вывод: личное постижение жизни, бытия, сущего – то, о чем говорил о. Спиридон (о. Егор). Христос сливается, утверждение сущего, Отчее. А государство будущего? Там все на отрицании и на установлении будущего. У нас (у меня) как у попов: от монашеских идеалов к жизни.

    Потычка. В чем же тут потычка? Я слишком мало отдаю должного Фросе. Между ними двумя моя эта двенадцатилетняя жизнь. Одно без другого непонятно, и одно другого стоит. И вот отчего тянет меня к Розанову, благословляющему живущую собой и в Боге ощутимую жизнь. И возмущение Марухой, и тяга к ней не есть ли отображение любви к этой женщине (В). От одной (Ф.) жизнь и смиряюсь, другая отрицает меня живого... Как это вышло? После объяснения на лавочке я пришел домой и стал писать, унижая себя, казнил свою «непосредственность». В сущности, это не была непосредственность... а что-то другое. И ей я не то, что она есть.

    До сих пор казалось, что я ее не могу себе представить в действительности, но то ли пережилось наконец чувство, то ли так под влиянием чтения «скелетного письма» я увидел снова ее: глаза у нее карие, этим карим заполнено все в глазу, карие на розовой коже, розовое круглое лицо, а лоб высокий, волосы, как глаза, маленькая, склонная к полноте – ничего особенного! И все-таки...

    , которое не будет послано.

    В наступающем нашем русском снежном Рождестве поздравляю Вас, чтимая мною женщина.

    Прошлогодние свои письма и Ваше письмо я сохранил и теперь, краснея за себя, вообще с великим стыдом перечитал: не понимаю, почему же это я к Вам всегда обращаюсь глупой своей стороной, с претензиями на героя, на поэта и проч. и куда девается обыкновенный человек, настоящий, живой. А потом еще меня больно поразила в моем письме нотка почти наглости: ведь если допустить в действительности (а не воображении) все мои мучения от любви к Вам, то ведь Вам-то что? Единственная цель этой жалобы – если Вы только человек очень чувствительный, это и Вам доставит боль. И это все, что я после многолетнего опыта мог принести на алтарь моей богине!

    Поверьте, что мне очень стыдно. Одна надежда, что Вы, проницательная и умная женщина, сумели прочитать в неправде правду: если я через 11 лет не погиб от любви и не сошел с ума, значит, ничего тут особенного, а больше от воображения и литературности. Если Вы сделаете эту скидку с моих африканских чувств, то останется все-таки нечто, что должно быть только приятно всякой женщине. Вчера, например, приходит одна почтенная мамаша и рассказывает, что дочка ее (институтка из Смольного) в восторге: учитель их весь час посвятил Пришвину, а она знает Пришвина лично. А я тоже был в восторге: из Смольного вышла моя литература и в Смольный возвращается! Это, по-моему, и вам удовольствие. Еще я хотел бы в этом письме успокоить Вас относительно того, что я, будто бы, создам какое-то гениальное произведение – не подумайте, что я воспользуюсь какими-нибудь, касающимися Вас лично фактами или Вашими письмами: описывать я буду в «гениальной» книге, конечно, только себя, а Ваш образ я создам при помощи народных верований, легенд о некой женщине Марухе (корень «мар» значит «смерть»), объясню Вам, почему это «мар».

    – наоборот, я, скорее всего, счастлив был в смысле удачи. Но все это время я чувствовал, что если бы Вы, эта самая таинственная Маруха, одним только пальчиком поманили меня, я все создаваемое во всякий час и минуту бросил бы. Но важно не то, что я бросил бы, – что в этом нового, – а что всегда сознавал это и жил не как все прочно, а вроде как на вулкане. И это меня заставляло часто как-то необыкновенно сильно любить обыкновенное в жизни человеческой, все обыкновенное часто доводить до необыкновенного в моих чувствах, как будто остается жить минутку: и тут эта минута была началом почти великого чувства, почти религии. Вот для изображения этого всего мне и нужно будет воспользоваться той частицей Вашего существа, воображаемого мною имени с корнем «мар», значит, «смерть».

    Смотрите, что же это: я опять перед Вами почти что герой! И это неизбежно, как неизбежно то, что никогда, никогда с Вами живой я не могу встретиться, и если встречусь, то не узнаю, и если даже узнаю, то наговорю пошлости – вот Вам и весь романтизм, а Вы в Смольном учили, что есть школа такая литературная. Но если не романтизм, то что же остается: неужели директор банка в Англии есть большая реальность, чем женщина со слогом «мар» в небывалом имени.

    Последние слова, которые меня окончательно придавили и показали невозможность нашей обыкновенной встречи, были в Вашем письме из Стокгольма. Вы писали, что я какой-то средневековый рыцарь и что тюрьма нанесла мне вред... «Не какой-нибудь необыкновенный, а просто физический...» Писали Вы это от страха, что я приеду в Стокгольм изучать маслоделие. И представьте себе, что все было налажено, мне даже была ассигнована какая-то значительная сумма для изучения скота в Дании. Тут получается Ваше письмо, и все мое скотоводство проваливается – да как! И потом много, много таких крушений – оказывалось, я все любил только из-за Вас, но что-то оставалось все-таки: я помню цветы, было какое-то весеннее безумие в цветах, я бросил агрономию и стал ботаником: занимался цветами, жил в какой-то избушке, и вокруг меня были люди с сокрушенными сердцами. Теперь я хорошо понимаю, что спасение... 1912 год 1.

    Молодой человек П. Н. Прокопов сказал мне, что ищет место в банке. Мне пришло в голову попросить найти адрес В. П., которая тоже некогда служила в банке, ссылаясь на то, что она, может быть, поможет ему устроиться.

    Спустя несколько дней П. Н. достал мне адрес и сказал, что она занимает большое место в английском банке. Тогда я послал ей свои книги с такой надписью: «Помните свои слова: "Мое лучшее, да, лучшее навсегда останется с вами!" Забыли... А я храню ваш завет: лучшее со мною. Привет от Вашего лучшего».

    «Я вернулся в Петербург, В. П., и узнал, что адрес Ваш мой знакомый нашел и отправил по нему приготовленную Вам посылку с книгами. Теперь меня беспокоит мысль, что вся эта затея покажется Вам лишней и странной.

    Вот как все произошло. Этот П. Н. Прокопов служит где-то в банке и слышал, что Вы сделались директором банка в Англии. Очень это меня поразило: моя Мария стала директором банка! Если верить, что дважды два – четыре, то мы с Вами совершенно незнакомые люди. Я верю, что дважды два – пять в некоторых случаях, но не хочу навязывать свою веру другим. Поэтому было очень трудно мне написать Вам что-нибудь, а книжки послать гораздо легче. К сожалению, я до сих пор так и не смею написать ничего по существу. Но я непременно это сделаю, потому что чувствую в себе призвание. Поэтому теперь Вы меня не судите строго.

    Впрочем, книжки эти не суть дела, они интересуют меня лишь в то время, когда я их пишу. Чудо в том, что я сейчас Вам пишу, Вам, живому директору банка! И разве это не дважды два – пять? И, Боже мой, как я буду счастлив, если получу от Вас "исходящую": любезный, хороший, хороший М. М., я очень тронута, книги Ваши интересны, продолжайте меня любить и будьте счастливы.

    Как же мне подписаться? Ах, да, как Максим. Наш Максим писал Маше бесчисленные письма и подписывался: "Ваш вечный, Мария!" Потом он ей наскучил, она отвергла его, а он все писал: "Ваш бывший, Мария!" И когда она вышла замуж и много, много у ней было детей, он все писал и писал: "Мария, ваш бывший и будущий". Вот и я так подпишусь: "Ваш бывший и будущий, вечный, Мария!"»

    привыкла и прислала такое письмо:

    «Мишка (посвящается писателю Михаилу). Однажды у меня заболели зубы, и папа послал меня к докторше, у докторши жил один писатель по имени Михаил. Однажды я сидела, ожидая моего приема, как вдруг из комнаты вышел один господин. Волосы его были взъерошены и довольно длинны и черны, борода его тоже была черная, но не такая длинная, ресницы у него были черные, как уголь. Я так и присела от страха, так как я еще никогда в жизни не видела таких людей. Как только я вошла в лечебную комнату, так и спросила: "Кто это такой был раньше меня?" Докторша отвечала: "Это был писатель". Тогда я рассказала ей, как я испугалась его, и докторша передала все ему.

    С тех пор я начала называть его "Мишкой", так как он, по-моему мнению, похож на Михаила Ивановича Топтыгина, стихотворение о котором я только что выучила наизусть.

    На другой день я пришла к докторше и сказала: "Все Мишки любят сладкое, так я этому Мишке положу коробку конфет на зеркало". Как только Мишка это услышал, так он сказал: "Посмотрим, кто раньше положит, я или Марися, посмотрим, ведь не только Мишки любят сладкое, его любят и маленькие девочки". Как только на другой день я пришла, так я увидела на зеркале коробку конфет. Сперва я не взяла ее, но, идя обратно, я взяла, и на другой раз положила ему карточку с мишками.

    Как-то раз, придя к докторше, я раздевалась в прихожей, как вдруг услышала, что кто-то стучит, я оглянулась и увидела (у докторши было над дверью оконце), что из этого оконца смотрит Мишка. Я так испугалась, что прямо сказать не могу, но зато когда я уходила, тогда я крикнула: "До свиданья, Мишка", и ушла. Марися Еленская. 8 декабря 1912. Санкт-Петербург».

    с тех пор, как я получил от нее такое же письмо, а волнение по-прежнему было сильное. Наконец я распечатал письмо и решился на чтение, как решаются в жаркий день сразу броситься в холодную воду.

    «Я получила Ваше письмо и книги, но не ответила Вам сразу, потому что надпись на одной из книг возмутила меня. По какому праву берете Вы на себя монополию на то, что есть во мне «лучшего»? Поверьте, Михаил Михайлович, мое «лучшее» осталось при мне, и было, и будет со мною всю жизнь, потому что не может один человек отнять у другого то неотделимое и невесомое, которое называется «лучшим». И разве может женщина с седеющими волосами быть ответственной за слова и поступки двадцатилетней полудевочки? Годы, пропасть, Михаил Михайлович, и если бы мы с Вами встретились теперь, то мы друг друга не узнали бы. Но не для того, чтобы сказать Вам это, пишу сегодня, а для того, чтобы рассеять смешное недоразумение. Хоть Ваш знакомый и служит в банке, но, по-видимому, сведения были получены из недостоверного источника, потому что я вовсе не директор банка, а весьма скромная рядовая работница. Видите ли, я имела несчастье родиться женщиной и потому навеки осуждена на ничтожество и работу под начальством людей, которые не стоят моего мизинца. Напрасно Вы думаете, что быть директором трудно, – я наверно была бы им, будь я мужчиною.

    Про Вашу книгу ничего сказать не могу. Мы с Вами говорим разными языками, и мне, при моей крайней утилитарности жизни, трудно даже настроить свою душу так, чтобы читать с пониманием о психологии людей, столь далеких от меня во всех отношениях. Я ничего, кроме английских газет и книг, теперь не читаю.

    Почему Вы не пишите о чем-нибудь более ежедневном и близком?

    В. П. Лондон. 4/17 дек. 1912».

    «Ваше письмо получил. Оно было для меня страшное. Беру большой лист, чтобы хоть сколько-нибудь сделать себя понятным. Вы спрашиваете, отчего я не пишу о чем-нибудь ежедневном и близком. Как художник я должен сливать это ежедневно близкое с далеким близким. А мое близкое так далеко, что для воплощения его я должен искать людей и природу необычную. Меня смешит иногда, когда я читаю статьи моих противников, спорящих о моей «позиции». Вы были всегда моей единственной «позицией». А Вы далеко, вот почему я не пишу о том, чего Вы хотите, для Вас, впрочем, я могу написать немного и об этом.

    Ежедневно в квартиру женщины-врача, в семье которой я живу, приходит девочка Варя лет семи в сопровождении англичанки: девочка лечится. Моя комната выходит в тот коридор, где перед зеркалом раздеваются пациенты, а я иногда подсматриваю, чуть приоткрыв дверь. Мне в голову не приходило, что в зеркало видно меня. И вот однажды я слышу, девочка Варя говорит англичанке: "Мишка (медведь) опять смотрит!" Англичанка пожаловалась врачу, и мне строго запретили подглядывать пациентов. Я послушался, но вот, проходя коридором, вижу на столе конфетку и записочку: "Съешь мою конфетку, Мишки любят сладкое. Варя". На другой день взял я эту конфетку в зубы, стал на стул и смотрел на Варю, не в щелку, а сверху (верх двери стеклянный), и состроил такую уморительную рожу, что англичанка расхохоталась, я вышел из берлоги, познакомился и стал с этой чудесной умненькой девочкой дружить.

    Ну вот, из моего ежедневного. Теперь подумайте только, какой мне приснился сон вчера: будто бы не дверь, а стена огромная каменная разделяет меня с девочкой Варей, а я – настоящий медведь с конфеткой в зубах, лезу на эту стену. Бог, покровитель медведей, помог мне взобраться на стену. «Варя! – говорю я, – Мишка опять смотрит, и конфетка цела». А она отвечает сердито: «Годы, пропасть, Михаил Михайлович, я теперь не девочка, а женщина с седеющими волосами». Так сердечно, так искренно она сказала, что я – хоп' и съел конфетку и говорю: "Мисс! Лучшее со мною, привет Вам от Вашего лучшего!"

    Ну, довольно шуток и слов! Мне было очень больно, Варвара Петровна, что Вы не поняли мою надпись на книге. Я думал о том "лучшем", детском, которое весь мир бросает как ненужное нам, мечтателям, поэтам и художникам, и мы возвращаем его миру обратно. Я же у Вас ничего не отнимал, а просто подобрал ненужное Вам, это Вы и теперь не цените, и назвал его своим и Вашим "лучшим". По-моему, "лучшее" и не во мне, и не в Вас, а в Боге. И это «лучшее» по существу своему должно быть отдано, как Вы давали мне розы, а я отдаю их миру. А Вы пишете, что "лучшее" всегда с Вами одной и никому Вы его не отдадите и будете вечной копилкой. Значит, это не то "лучшее", о котором я Вам говорю. Не Вы одна, но и все мы, сами того не зная, отдавали свое "лучшее", и другие творили из него свою веру. Мы где-то основными концами все в пучок связаны, а другие концы так болтаются. В этом наше небесное благословение и земное проклятие. Я потому называю страшным Ваше письмо, что оно пустое, голое, как скелет, и в то же время искреннее (скелеты – самые искренние).

    Теперь Вы, надеюсь, поняли смысл "возмутительной" надписи, но я признаю, что мысль моя выражена в надписи неясно и как-то задорно очень, и потому прошу Вас вырезать эту страницу. Скелетных писем мне больше не нужно от Вас. Но я напишу Вам теперь еще лет через десять и пришлю Вам основную книгу, эта книга будет о Вас самой, и Вы, тогда совершенно седая, как императрица Мария Федоровна, поймете наконец, что значит: "привет от Вашего лучшего". Рыцарь Максим.

    ».

    Узел завязался, и две они проникли все мое существо. Тут нужно раздумать: чем я отличаюсь от Обломова? Тем, что, во-первых, Ольгу мою я не по лени не взял, а в хозяйских мечтах видел святость, брак. В этом я схожусь с православными русскими людьми, а расхожусь только в том, что я тут сам все изобретаю: в борьбе дается мне это «православие».

    Сны. Большой белый дом, где-то в нем ее квартира. Надо мной шутят: «вот она». Я знаю, что это не она, но делаю вид, что мы знакомы...

    Лунный свет. Неясный портрет ее, нарисованный ею самой. Рядом с нею портрет ее главного поклонника с медалью на груди: синий фон, на синем еще более синее растрескавшееся на квадратах старое, дряблое лицо с черными необыкновенно красивыми глазами; лоб – не лысина, а ущербный-сияющий месяц, что-то в высшей степени смешное и в то же время героическое, и название: «Поэт такой-то». Вокруг этой фигуры маленькие аккуратные многочисленные фигурки в котелках – все другие поклонники. Обидная карикатура на меня, но я все прощаю. Она подходит к моей кровати, и мы сердечно с ней говорим: – Узнаете эту картину? – Да, я знаю ее, – равнодушно говорит она. Я рассматриваю его черты (мой двойник): очень аккуратный, деловой человек, похожий на Алешу Игнатова. И он мне рассказывает, что он женился... А я, женщина, я смотрю на это снисходительно, я люблю высшей любовью.

    8 Ноября. Кто она? Любовь к жизни? или это смерть? Радость. Французская поговорка: «Всегда возвращаются к своим первым любовникам».

    – я скажу себе: победа! Я победил! Что победил? Вот что: необходимость – стена выросла однажды передо мной, и страх, что ничего не можешь сказать о будущем, сознание беспомощности своей, что-то внешнее, разделяющее с ней, и она стала двойная, она в это время писала, что она есть мечта моя, творчество мое, что она – совсем не такая... Мечту любил, и она казалась действительностью подлинной, а все остальное – ненастоящее. Значит: когда я увижу ее – будет победа моей мечты, меня! Для победы теперь уже не нужно, чтобы она была женой моей, а тогда это было необходимо, и вот, вероятно, оттого и победа, что нет настоятельного в жене, что теперь что-то чувственное отмерло... Значит, чем меньше чувственности, тем ближе цель, и смерть, может быть, настоящая победа? Но почему же мир так становится близок и понятен от любви к мечте? Задержанное, неосуществленное объятие раздвигает мир... на пути к любви, к миру – смирение: рушится «я» маленькое и переделывается в «я» большое, стихийное; отсюда и страстная любовь к земле, цветам; рушится «я» маленькое, заслоняющее мир; как оно рушится? смирением; пусть оно погибнет, но сверх него остается что-то большое, «я» – виноватое перед людьми, потому что «я не как все»; «я» [маленькое] хвалится: «я не такой, как все», а большое страдает и кается: «не могу быть, как все»; в гордости гибель (к Ивану Александровичу), в смирении – спасение. И вот, когда все гибнет... – нет, в последнем отчаянии хватаешься за обломок и плывешь по океану, нет берегов, нет земли, всюду подвижные волны... и тут конец? смирение до конца: не я правлю, а кто-то правит мною, и я отдаюсь, предаюсь Ему. И новый мир складывается в этом опасном путешествии, и новый берег, украшенный никогда не виданными раньше цветами, и опять она: то свидание. Вот почему встреча с ней так дорога мне: тогда оправдается жизнь, и будет понятно, для чего и что это было. Тогда, быть может, я отчетливо увижу в своей, иначе бессмысленной жизни, завет: любить искусство, как ее.

    Это мой путь: путь моей мечты – «победы» – мужской путь. Но есть еще путь женщины – не мечты, она желает другой любви, не любви-порыва вдаль, а любви-внимания, соединения, любовности, устройства дома, обращения внутрь, «жизни», слияния, тепла, понимания двух, долга, «реальности» (в самых мечтательных женщинах порождается это, присущее им всем, деловое, точное, «реальное» восприятие вещей – у попов есть это тоже; тут сила земли (долга), там – свободы, неба).

    Он становится поэтом, она – директором банка. Он ей пишет о своей победе, но правда ли это победа, если она (действительность) находится в банке? Чтобы заявить о своей победе, нужно презирать действительность.

    Момент слияния – совокупление, огонь; соединение того и другого начала: сердце – жизнь, жизнь – пламень.

    11 Ноября. Петербург и (она), Россия и (ты). Когда возвращаешься к Петербургу, то это всегда сопровождается катастрофой: я думаю, что вот я теперь же силен и могу сказать слово, но когда я говорю его, то слово это просто гаснет, и она восстает холодная, правдивая, гордая, уничтожающая молчанием. Я становлюсь тогда маленьким, ничтожным и вижу и вспоминаю в себе только омерзительно дурное, и все, что я ни сделал, ни написал, кажется мне жалким фиглярством; и когда я представляю себе, что это фиглярство, она читает чуждое ей... мне... и ясно видит, как я карабкаюсь... паучок, то стыдно ужасно: опять сделал глупость, опять в новой форме пал перед ней, не победил, а пал. Тогда меня покидает вера в себя, в людей, все связи с людьми распадаются, родина, чувство природы, любовь к маленьким людям бывает отравлена... какая-то холодная белая рука, из камня высеченная, давит меня, как насекомое. Часто бывает так, что образ этого ужасного для меня существа кажется мещански тупой, холодной женщиной, но как только готовлюсь я презрительно отвергнуть ее, то вдруг вместе с этим вижу причины в себе самом, почему мне так хочется отделаться от нее по-обывательски: она меня отвергла, и я ее отвергаю; это кажется низким для меня, и тогда я бросаю мысль о ее «бытности», она снова мраморная и страшная...

    к исканию красок для нового творчества; я уезжаю в глушь к семье, получаю оттуда силы, создаю что-нибудь для того, чтобы это жизненное повернуть и разбить в прах перед каменной статуей.

    Значит, никакой победы, новый круг!

    4 Декабря. Светлая точка существует в душе – совершенного спокойствия, когда совершенно ясно все, и задай в эту минуту самый трудный вопрос – он будет разрешен, и жизнь кажется в эту минуту так просто и легко устроить, и так много времени, и хочешь только одного: чтобы это состояние духа возвращалось хоть раз бы в день или вся последующая работа исходила из этой точки и возвращалась к ней. Задача: найти условие появления этого состояния духа и сделать опыты. Условие: когда станет очень плохо, останешься один, и когда один останешься и совсем потеряешься и ни за что не берешься, все противно и вяло, то вот тут-то и появляется свет разума. Не есть ли у религиозного человека это момент обращения к Богу – молитва? Значит, чтобы найти светлую точку, нужно все потерять и остаться одному. Теперь вопрос: нужно ли все терять, кто имеет, ради этой светлой точки? Когда имеешь, она не нужна. И спроса на нее тогда нет. Значит, если я завтра буду иметь, то система достижения светлой точки есть система разрушения того, что имеешь. Новый вопрос: эта светлая точка не есть ли обман?

    – спокойствие и ясность, прежде всего. Помогает ли она так, что дает силы для новой страсти и направляет эту страсть к лучшим ее достижениям? Не знаю, это надо исследовать. Ясно одно, что она сама по себе представляет такую ценность, за которую можно (кажется) отдать все. В дальнейшем, когда будет приходить такое состояние духа, я буду развивать эти мысли под знаком С [ветлой точки].

    О Боге я думаю так, что Он должен быть в действии, что Он – живое творческое начало и, чтобы постигнуть Его, – [надо] действовать, как Он, в сердце по отношению к ближним (любимым); что искать Его нужно совсем близко от себя, а не в иконах и храмах.

    7 Декабря. Неудачи мои в художественной публицистике происходят потому, что слово «художественная» требует личного отношения к предмету, а слово «публицистика» значит... одним словом, трудно сочетать искренность с чужими идеями.

    9 Декабря. Две любви: одна из пустоты рождается и направлена в сторону – где-то она! – из одиночества рождается. Другая любовь от полноты, из шуток и веселого досуга, из общения и понимания, из незаметных привычек: так незаметны бывают деревья в городе возле домов, и вдруг они зимой покроются инеем или весной зелеными листьями, что такое дерево в городе – пустяки! А нечаянно взглянул на покрытые инеем или зелеными листьями сучки – и стало радостно. Так и любовь бывает – сама приходит из пустяков, созревая в буднях. Эта любовь всегда кончается свадьбой и потом детьми, домом, семьей – семейная обыкновенная любовь, из которой создается обыкновенное общество, быт его. А та долгая любовь из пустоты, образ ее – Маруха, отравительница жизни.

    И бывает так, что борются между собой пары: 1) Семьянин и Маруха: он добивается жены, она хочет из него создать Жениха. 2) Он стремится к Марухе (видит в ней), она ищет мужа – говорят на разных языках.

    «я», то это уже другое «я», отделенное... и чтобы это «я» показать, нужно взять его в отношении к другому.

    Вокруг «я» иногда застаиваются вредные выделения, и тогда человек беспомощно повторяет: «я, я, я». Как выйти ему тогда из тупика? Нужно действие (вначале было действие). Как начать (что делать)? Нужно скинуть балласт, и шар полетит выше; это момент, когда «все равно»: были деньги, были средства для будущего, и я берег их – и вдруг я трачу эти деньги для настоящего: «все же равно». Из будущего я переношусь в настоящее, и мне ценны теперешние мои средства, и я трачу себя на ближайшее, на любимое, на свое, а не на должное, чужое, будущее: «все равно пропадать». И вот пропадающий человек не боится ничего, ему все равно, и кто-то, следящий за ним со стороны и не смеющий в былое время подойти к нему, теперь приходит к нему как добрый друг.

    Тут может быть и погибель в дурмане, и некто другой, может быть, явится в образе собутыльника, но это все равно: погиб все равно не один, в слабости, а не в гордости. Мало того, только вступил на этот роковой... и так раскрываются два пути: один в слабости, другой в гордости, путь неизвестного и путь известного; и первые шаги на пути неизвестного открывают мир страданий других людей, и тут же любящая рука протягивается, и бывает тут немой разговор через стены, открывается улыбка, звук голоса, и за всем этим, за самой дальней стеной самый ласковый, самый верный голос: «приидите ко Мне, все труждающиеся...» И шепчут близкие друзья: бросай, бросай балласт... бросаешь, и шар летит в ту сторону, и голос все слышней и слышней: «приидите ко Мне...»

    И тут борьба: вот и вся Россия нищих и пьяниц и хищников всяких, и страшна пропасть, и потом: «может быть, они все хулиганы?» Так опять рассудок говорит, что «вы и не достойны того, чтобы я с вами», и снова накопляется «я» и колеблется почва, и опять она (Маруха): вся состоит из моего самолюбия, из самости моей, из гордости. Все мои уродства от М.: как только я к ней обращаюсь, то словно в кривом зеркале, и тогда все достигнутое – неприятно, противно («Людей этих не понимаю»).

    Ненависть ко всему существующему, к быту.

    – юность, проститутка и мадонна, мать, мещанство, феминизм. Отрицание настоящего из-за прекрасного прошлого: настоящее – жена, быт.

    По существу, чем отличается психологически состояние идеалиста прошлого и будущего? За будущим – идея – воля (чувство), в прошлом – чувство... какое это чувство.

    Я хочу создать ее (женщину будущего) из ничего, потому что я верю в нее. И вот является настоящая женщина, и борьба сделать из нее будущее (обидная ей борьба) не удается, воля разбита, как в зеркале, видна узость идей, анализ подтачивает подстройки идеала, идеи как жалкие подстройки... Я иду по улице, капли падают на камни, камни – внешний мир; и «я» – как капли падают на меня и растворяют что-то и превращают в дух. На минуту я отрываюсь (наталкиваясь на кого-то), какие-то подстройки на Софийском соборе. Подстройки, подстройки... Какие это подстройки? Это – марксизм. Это идеи социализма – подстройки – какие грубые подстройки. Упали подстройки, и настоящее требует своего признания. Я виноват перед настоящим, я устраиваю себе быт, все тетушки оправданы, я женюсь, быт не удается: и вот тут каким-то образом волшебная сказка прошлого – вся ширина и глубина мира открыты... Звезда сотворенная, сотворенный мир... и тоска по собственному творчеству... Мария... Чтобы стать поэтом, я должен отбросить фанатизм, частичные идеи, пассивно приобщиться к миру, я сам должен стать как женщина...

    [Поэты] ради художества не были мужчинами. Я думаю об этом так: они не могли быть мужчинами, а потому и стали поэтами.

    Но потом, когда стали стариками, понятие «мужчина» у них стало проще... Не хватает силы увлечь «ее» в свои грезы о жизни... И грезы остаются грезами и не становятся «жизнью». Но если бы грезы были разделены, явилась бы семейная жизнь и, быть может, не было бы поэзии. Что же лучше? Во всяком случае, тут жалеть нечего: выбор зависит не от себя. Я ставлю прямо вопрос: если обладание «ею» совершенно доступно, откажется ли кто-нибудь от этого для поэзии? Кто станет искать поэзию на небе, если она в руках? Если нет «ее» в руках, вот тогда ищут на небе... Но может быть иллюзия: «я сам отказался от нее»... Не я отказался, а слабость, мечты стали между мною и ею я не мог быть мужчиной, потому что я слаб, я поэт...

    – изучаю жизнь полудиких людей. Обман удавался: меня стали читать, воображая, будто в самом деле где-то в необъятной нашей родине есть страна непуганых птиц. Я становился все смелей и смелей, хитрости мои стали все утонченнее. И вот наступило время, когда, мне кажется, я уже не хитрю: я победил, не в них правда, а во мне и моей Версальской Деве. И, быть может, наступит час, когда я прямо это скажу, без всякой посредствующей цепи технического литературного приема: вот где правда: я и Она! и вы с нами, покуда вы верите в нас. Только я прошу одного у Бога на этом пути: чтобы Он помог мне не заблудиться на этом пути, чтобы мой путь был истинный общий путь, чтобы свет был, а не безумие.

    Город и штамп: улицы, дома – все штампованное. Он шел мимо окна и видел, как свет отражался на золотой рыбке и зеленых водорослях в аквариуме, и его опять кольнуло: это счастье – обладать таким аквариумом, положительно счастье. Он не знал того, что красота отраженного света на золотой рыбке и водоросли была его собственная способность видеть красоту, не знал он, что аквариум штампованный, не знал – ворчливая старуха наполняла водой этот аквариум... Вокруг него было все штампованное: и улицы, и дома, и вещи, выставленные в окнах, и часто в домах эти штампованные вещи брались напрокат или покупались не потому, что они красивы, а потому, что «принято так», и что, пробудь он с ними в такой обстановке три дня, он бежал бы от них. Чем же манили его, едущего под дождем на верхушке омнибуса, эти так радостно освещенные квартиры? Манили они его покоем и радостью: казалось, что у них там, в этом штампованном царстве, нет этой боли одиночества. На том месте, где у него острая боль одиночества, – там... радость связи со всем этим огромным штампованным царством.

    После этих переживаний женить его и после опыта женитьбы возвратить к тому же, но только мебель будет прошлых времен. Опять тот же вопрос: почему от обращения к прошлому возможно творчество и почему невозможно от обращения к будущему – не потому ли, что идеал социализма неосуществим до выполнения идеала анархизма... и потом вот еще что: не имея опыта в мещанстве, как отрицать его, как отрицать то, что при встрече с женщиной явилось как атрибут... Для нее я должен создать это, это пустяки в сравнении с настоящим моим, но если я этих «пустяков» не могу создать... то невозможной становится и психология аквариума и виноватость перед всем этим штампованным миром.

    А вот и тогда верилось мне в глубине души моей, что Вы моя, что я понимаю Вас и Вы меня понимаете, и живем мы вместе, и что если бы один как-нибудь устроился – и мы бы сошлись. И вот эта единственная причина и причиняла страдание...

    Земные предметы, однако, мне непрерывно казались в этом состоянии прекрасными: они прекрасны, но только я не могу обладать ими, я в чем-то виноват. В минуту кошмарного отчаяния бессознательно взялся я за перо и неуклюжим отвратительным языком стал писать о прекрасных тех предметах, изо дня в день, пугаясь, что язык мой слаб...

    от города, от людей, тем больше приблизишься к этим сказочным деревьям...

    Раз в своей жизни видел я Бога. Это было, когда мы встретились весной. Сколько было света! Какая чистая, тихая вода была в озерах. Какие волшебные зеленые светящиеся деревья были вокруг озер! Мне казалось, что оскорбил Вас предложением быть моей женой... Что все неясное от этого. Тогда я ушел за город в ясный солнечный день. Кажется, это было в Версале. Там было это волшебное озеро, и купол небесный был над ним такой большой, большой. И тут, идя по берегу озера, я вдруг понял, до того ясно понял всю, всю правду. Хотелось слышать ее, хотелось сказать Вам сейчас же. И вот я подхожу к киоску, покупаю лист бумаги и карандашом пишу Вам: что понял все, что нам увидеться нужно немедленно. Одно, что тяготило меня в эту минуту, – что не могу я тут же сказать

    Вам все, что Вы, не зная этого света, промучитесь еще во тьме.

    И вот Вы пришли в сад, потом ко мне... Боже мой, какой вздор, какие глупые слова пустые говорил я Вам (сигара, предупреждение девушки, жены...). Спасение было от этих слов в нашем общем чувстве, оно возвысило нас, и потом, гуляя где-то, мы были как святые, и я почувствовал, что вот опять возвращается то, что я видел у озера, но только теперь еще это лучше: теперь нет тревоги, теперь так просто, ясно, спокойно, теперь Вы меня понимаете... нет этого разделяющего наше свидание дня, что-то достигнуто. Но как раз в эту минуту Вы зовете меня куда-то в уединенное место, и я вижу... Я ответил Вам в эту минуту неправдою, и неправда была в Вас, такая же неправда, как мое предложение. Зачем быть моей обыкновенной женой после видения Девы на светлом озере.

    И так пошло дальше все хуже и хуже, и пропасть разверзлась между нами: разная земля, разные люди, все другое, и так было, что...

    – что мой. Что же может нас соединить? Между тем, я могу Вам писать, я постигаю Ваш духовный облик, я верю, что Вы существуете, и Вам, если только пишу Вам в лучшую минуту и вижу Вас, ни одного не будет слова неверного. Вы и моя совесть, и правда, истина и красота... И как я могу не верить в Вас, если все лучшее от Вас?

    Бессмысленность того, что считалось раньше смыслом (деятельность) – как зеркало со стертой амальгамой...

    Вот я теперь не узнаю ее лица... Может быть, она десятки раз проходила мимо меня, с любопытством заглядывая мне в лицо, но я ее не узнал... И между тем, от нее я начинаюсь, в ней я...

    1913

    Сочельник Рождественский.

    Там где-то говорили о театре и о быте. Как будто быт не вера наша, а вещь: так и делили пьесы на бытовые, значит, плохие, и символические – хорошие. Говорили, думая о мертвом быте, на самом же деле быт есть форма выражения нашей жизни: люди живут, любя, веруя, и создают быт; таким образом, вся культура есть не что иное, как бытовое явление.

    тем плоха, что когда нужно решать что-нибудь, то к слабому человеку на помощь приходит чужая и, значит, неправая воля и решает, и тут бывает плен и рабство слабого и огрубение сильного. Сила вовсе не добро, но она бывает настоящим добром, действует из себя и на себя...

    Чем примитивней душа, чем ближе к природе, тем напряженней переживания любви...

    Первоначальное чувство: овладеть женщиной и порадоваться, вильнув хвостом: я победил! [потом вызывает] и боль, боль вызывает злобу, потом наполненное злобой существо становится само себе противно, и вот он кается, уничтожает, сбрасывает с себя все, чтобы новым быть, и опять к той же женщине: я не такой теперь, я идеально люблю; и снова крушение идеалов, и опять злоба, сначала мелкие колебания, потом больше и больше, сначала она двойная, потом волны больше, и она наконец становится Мадонной, а потом Марухой. А она желает обыкновенного [мужа], ей это ничего не нужно, и чем тоньше он становится, тем дальше от нее чувство: секрет найден, как избежать уколов жизни: нужно не соприкасаться с раздражением, хорошо! – но это найденное спокойствие всегда сопровождается чувством, что настанет когда-нибудь время расплаты – это все больше и больше обостряется, и вот наконец наступает расплата: любовь.

    Как первое покаяние: Бебель, жизнь и женщина заменимы искусственным кругом. В основе боязнь овладеть женщиной, потому что испуг перед грязью, а в основе испуга детская основа, мечта с детства, самоанализ (задница большая). Чем острее «я», тем выше стремление к «мы». Из тюрьмы, когда выпустили, такой переход: женитьба = уверование в Бебеля.

    Религиозное чувство, как и поэтическое, есть поправка жизни. Кто живет всей полнотой жизни, тот не подается ни в поэзию, ни в религию. Я не могу отказаться от представления возможности жизни вполне счастливой и прекрасной без искусства и религии. Я не вижу такой жизни теперь, но верю, что она была и что она возможна, если человечество почему-нибудь одумается и обратит свой взор не на старость, а на детство. Но как все это будет, я не знаю.

    Я знаю, есть другое мнение: жизнь есть для философов...

    Мое основное настроение теперь: я колеблюсь между признанием того или другого. Страшно вот что: все это рассуждение старо... Все, что я думаю, – было думано и передумано. И я могу лишь дать другие оттенки тому же самому. Сущность жизни одна и та же. Мы все работаем над изменением ее формы. Сущность неподвижна. Формы ее изменчивы. Шляпа одна и та же – перья другие. Когда человек любит – он проникает в суть мира. Поэтому мир ему должен представляться вращающимся вокруг неподвижной точки.

    Вижу край зеленой одежды мира. Хочу о ней писать, хочу ловить все, что летит и вьется и реет вокруг... Дальше и дальше от центра... Все ловить... все хватать. И всегда беречь в глубине души тайную тягу к тому, что скрыто под зеленым покровом. Никогда не называть это. Вечно чувствовать. Называть только то, что вокруг вьется... Тогда будет поэзия...

    остывшую лаву...

    Большой соблазн послать сестре письмо: Милостивая Госпожа Анна Петровна! Случайно я увидел Ваш адрес в справочной книге Петербурга и решил, что Вы непременно сестра Варвары Петровны. Я ее старый хороший знакомый, утерял ее адрес и вообще ничего не знаю о ее судьбе. Мне хотелось бы сделать ей удовольствие: послать ей одну из своих книжек... Быть может, Вы сообщите ее адрес или просто позволите послать книгу Вам для передачи ей.

    Послать или нет?

    Письмо солдата к Маше-Галке (копия).

    Дарю на память Марии Ивановне от вашего любезного дв.2

    Милостивая Государыня Мария Ивановна!

    Лишь только счастливый случай познакомил меня с вами, как тайный голос сказал мне, что вы именно тот Ангел, которому суждено осчастливить и украсить мою одинокую жизнь, предчувствия говорят мне, что я могу рассчитывать на вашу взаимность и на то, что вы отдадите мне ваше сердце и руку.

    дв. М. Л. г-н Сушилов.

    Милая Маня!

    Милая Мария Ивановна! От лица службы моей благодарю вас за ваше взаимное со мной согласие, а за мои для вас худые и оскорбительные для вас речи прошу извинения. Только хотел узнать ваш характер. Затем прощайте, меня худыми словами не поминайте, добра вам желал и всю правду сказал. Затем объявляю мою сердечную благодарность Николаю И. Умнову за отличное устройство его квартиры, я надеялся под его покровом провести остаток дней моей службы, но вышло наоборот.

    Милостивая Государыня Мария Ивановна!

    Я надеялся с вами найти вечное блаженство, а теперь не знаю. Если же вы от меня непрочь, то я с удовольствием готов стать с вами перед престолом и обменяться нашими венчальными кольцами, но как вы... жду от вас ответу за мои слова. Остаюсь ваш загробный страдалец дв. Максим Л.

    Милая Мария Ивановна,

    прислугу, а здесь я сам в прислугах, образования я не получил, потому что не хотел учиться, захотел испить чашу великих для меня страданий...

    В виду моего отправления к новому месту моего служения вам желаю счастья в будущем, а мне пожелайте счастливого успеха бороться в деревенской жизни. Любящий вас до гроба дв. М. Л. г-н Сушилов.

    17 Июня. Маговей-птица. И было утро... Чайка летела высоко и думала: там внизу огромная рыба с боку на бок переворачивается. А это океан лежал. Чайка упала в океан.

    И был вечер... Тучи собрались над землей. Молния упала на темный лес. Загорелась и закурилась сосна. Вторая молния упала на лес. Еще закурилось дерево далеко от первого. Третья молния ударила. Третье дерево закурилось.

    Пар поднялся с воды. Закрыл океан. Дым протянулся над лесом. Закрыл лес...

    Я остался один на голой скале, и со мной в камнях один лиловый колокольчик. Господи! Как велик этот мир внизу.

    Сколько птиц на моих глазах упало в воду. Сколько деревьев загорелось от молний. И сколько не загорелось. Я один. Я слышу, как бьется мой пульс. Я вижу, как я тихо качаюсь от его ударов. Я слышу дыханье <зачеркнуто: этого> лилового колокольчика. Я его люблю. Он связан со скалой. И через любовь мою к колокольчику я связан со всем великим миром. Звезды зажглись. Тайна легла над землей. Господи! Оставь так. Оставь меня таким, как я есть, как я сейчас. Господи! Дай мне сил не оторваться и встретить вместе со всеми Солнце.

    На скале один остался лиловый колокольчик. Мигая, звезды зажглись над ним.

    Внизу в леске запела Маговей-птица...

    И тысячи веков прошли. И тысячи раз было утро. И тысячи раз был вечер.

    И еще прошли тысячи. И еще тысячи. И еще. И тысячи тысяч прошло. И было утро, и был вечер...

    <зачеркнуто: в лесах>. внизу на земле.

    Крик во сне!

    В неизвестном лесу на кусту можжевельника у самой земли прилег человек, и этот сон его у земли ранней весной так не пройдет, земля его полюбила и потянула прямо на ток, на поляну, где стоял один только одетый можжевельник.

    На темном кусту можжевельника среди вырубки, окруженной большими лесами, спит учредитель школы пролетарских вождей, и хорошо ему, и никогда ему теперь не найти лучшей постели, и если он потом... и очутится на пружинном матрасе первоклассной гостиницы, не быть ему покойным: его теперь будет вечно тянуть поспать на кусту можжевельника. Спать, петь и любить всему живому назначено в одной своей собственной точке, тут скрещиваются все параллели и меридианы земного шара, тут он ставит потом свой чистый дом и неподалеку отхожее место: чистый дом – источник добра, отхожее место – источник зла. Но у всякого добра есть один порок – склонность к покою, и отсюда лень – мать всех пороков, всякого зла, в покое дом стоит и гниет. И у всякого зла есть добродетель: оно не любит покоя, у него тысячи [дел], оно действует. То, что было в отхожем месте, заражает почву, [зло] закопаешь в творчестве – и порождает добро.

    – Отец, отец, дом твой сгнил совершенно.

    – Бери топор, сыночек, строй новый дом.

    Так пришел в лес человек, уснул на кусту можжевельника и нашел свое место. А у птиц оно давно уже было любимое: с незапамятных времен сюда собирались тетерева начинать весну, и тут был их ток. Вспугнутые, они разлетались в разные стороны, и там, не в силах остановить в себе призыв любви, начинали петь, но песнь [тетеревам] не удавалась, на чужом месте не выходила... Смелый поднялся и полетел, куда его тянуло: спать, петь и любить назначено на одном месте. Он летит туда, садится на высокую ель возле того куста можжевельника, осматривается – нет никого! Слетает, садится в темноте возле спящего и поет – все покойно... Тогда он покинул куст и слетает, пригибаясь и подпрыгнув вверх, ужасным криком вызывает рыцарей всего леса на бой. Этот крик его и шип «чу-ф-ш-ш-ш» на язык человеческий переводится: всех, любовью сгорая, всех зову на смертный бой. Все рыцари слышат и отвечают: чу-ф-ш-ш... Весь лес шипит. Услыхав этот смелый [вызов], рыцарь-токовик, как бы уверовавши, что дело его правое и есть с кем показать себя, начинает приготовляться к серенаде: свою лиру на хвосте он поднимает вверх, крылья опускает к земле и страстно чиркает и царапает ее, еще холодную, снежную; голову, украшенную огненным цветком, пригибает к той же земле, где и слух, и сила. Синеватые перья на шее все широко расходятся, и серенада начинается, это как у человека: гаснут дальней Альпухары золотистые края. Эта серенада – предчувствие движения воды и песни первого проснувшегося ручейка – [звучит со всех сторон в лесу]...

    Сын идет против отца, он выдумал, что прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками, бросил отца с его добром и поступил кондуктором на железную дорогу. И это его знание и дело отец объявил злом... Но у всякого добра есть один порок – склонность к покою, и отсюда является лень, мать всех пороков. И у всякого зла есть своя добродетель: оно не любит покоя и действует. Много накопил отец добра, и дом его загнивает.

    Параллельные линии сына покривились, и рельсы сошлись в одну точку, и тут на кусту можжевельника усталый прилег и видит – отцов дом стоит и гниет.

    – Отец, отец, дом твой сгнил совсем.

    – Бери топор, сыночек, строй новый дом.

    На каменном фундаменте, по правилу «прямая есть кратчайшая [линия] между точками», сын строит дом и для добра отводит особое отхожее место.

    И так все идет, убегая и возвращаясь на то же самое место, где человеку назначено быть самому собой.

    <Приписка:> Может быть, поначалу у него нет имен для добра и зла, и то, что у него на дворе остается от себя, и его-то называет добром, удобрением. Только преодолев [отца], он делает себе чистую горницу и чистое добро... [источник] зла – отхожее место.

    И у птиц тоже есть свое место любви. Тут на этой полянке большого леса, где стоит куст можжевельника, был тетеревиный ток. Птицы, обманутые месяцем, раньше времени собрались сюда, пришел человек, они разлетелись. Месяц померк, человек уснул на кусту, они подождали. Было еще совсем темно, но беспокойный бекас, длинноносая птица, в темноте взлетел на воздух высоко и оттуда заметил острым своим глазом никому не видимое первое движение света. Обрадованный, он сложил одно крыло и поднял, рассекая воздух другим крылом так сильно, что из этого звук вышел, похожий на крик молодого барашка. От этого крика забрало неспящего зайца, и [он], зная, что все спят еще и ему это так пройдет, закричал: зайцы тоже раз в году кричат, и у них это совсем ни на что не похоже выходит. Удивительный крик зайца взбудил токовика. Старый боец...

    быть может, придет на звуки его души и возлюбленная, они тут вместе уснут. Спать, петь и любить назначено человеку силой земли в одной точке, это его место, его собственный меридиан, тут он – сам. Вот он уже тут срубил себе хижину и возле поставил двор для скота. Вначале он не очень различает, как мы, добро и зло, и называет добром то, что остается на дворе от скота, он тоже ходит каждый день до ветру: тут скопляется его добро – удобрение. Не за этим ли добром и потянула его мать-земля, когда он уснул первый раз на кусту можжевельника? У него сын растет, смелый малый, против отца, против матери-земли он объявляет, что прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками, прямоту, чистоту он называет добром, кривизну, грязь – злом, и ставит для этого особое отхожее место. Ему не сидится, он поступает кондуктором на железную дорогу и наслаждается прямыми параллельными линиями рейса.

    29 Августа. Петербург. Ночь в пустой квартире пыльной. Ночью является желание, в одиночестве и тишине ночной встречи целомудренные объятья с милым, единственно по-настоящему близким и несуществующим существом. Встретились где-то на улице, оглянулись, узнали. Улица-река, дно какой-то огромной реки, рыба массой валит плотной, всё рыба, рыба холодная. И вдруг проходит мимо кто-то, оглядываюсь, и тот оглядывается, и мы узнали, узнали до конца, до последнего, когда возьмешь за руку, и рука как своя собственная, и говори, что хочешь, все будет верно, каждое слово будет настоящее.

    Лицо было свое, в своем виде явилось, только было лицо печальное: сестра умерла...

    Что же это, наконец, значит? Эти вечные преследующие меня везде и милые сны? С этим, наконец, нужно считаться, это факт, это жизнь, это моя, только моя собственность, ни с кем из живущих не разделенная.

    Сон: какой-то знатный и богатый человек приглашает меня на заседание Гаагской конференции мира, после этого заседания он ведет меня на какой-то великосветский базар и там оставляет меня одного между роскошными дамами. Мне страшно неловко, вдруг узнают все, что я живу в избе и рассчитываю каждый грош для своего пропитания. Ко мне подходят дамы с подносом, и на нем вещи, которые я должен купить, но везде стоят огромные цены в тысячи рублей, и только на одной белой розе стоит 95 руб.; я говорю растерянно, что у меня денег нет, что я живу в избушке и могу купить одну только белую розу. На меня смотрят странно, шушукаются, уходят в другую комнату, я слышу: «Как он смел к нам сюда, ведь мы же его видели с N». Я как пригвожденный; если принесут мне белую розу, я спасен, нет – получится такая, такая обида, что я весь должен как-то вывернуться от боли. И вижу я, что не дождался, мне не поднесли белую розу. Тогда я вдруг выбираю какую-то бледную даму Елизавету и все ей открываю о себе, и что-то отвратительное вижу в другой даме и ее дочерях и об этом говорю вслух всем. И потом остаюсь наедине с Елизаветой в ее доме... В полусне просыпаясь, я уже стараюсь...

    – отвечает Саша.

    Каль, в сущности, глупый человек, мещанин, когда ухаживал за Анной Ивановной и она смеялась над ним, что-то чувствовал, и на этих своих чувствах он потом стал играть и достигать (по-мещански) и достиг профессора истории музыки, а в ней он достиг лобзания голой ножки. Такой человек во время своей «течки» опасен, потому что легко может симулировать искреннего человека. Во время «течки» могут сойтись самые противоположные люди, и как им потом стыдно встречаться! В сущности, я их презирал: его и ее. Она была подруга ее; но, робкий, не смел я обратиться прямо по адресу и ухаживал за этой: этой я подносил цветы, думая о той, эту я любил, сам верил, что любил, думая о той. И она мне стала отвечать. Развращенная тем, она иногда допускала себе со мной двусмысленные шутки и становилась в эти моменты невыносима для меня, и я говорил ей о чистой настоящей любви, и она была рада безмерно и называла меня «идеальным, поэтическим». Я ходил к ним часто, страстно как-то ходил в надежде встретить ее настоящую, но она редко бывала. И я был в своих чувствах так высок для А. И. и для ее мужа, что никто меня не мог ревновать: я – идеальный и поэтический. А я чувствовал к ним глубокое презрение, но лгал себе, и тем чувством, как шлейфом волшебным, превращал презренных и обыкновенных в милых, прекрасных людей; и так весь этот роман презренный и недоступный мир превратил в мир любимый, прекрасный – я простил им все.

    А у ней, у настоящей, была фланелевая шашками блузка, в этой рабочей блузке прямо от книжек она в этот блестящий мир показывалась, простая, с глубоко затаенным (как и у меня раньше) недоверием и жаждой того же мира: у этих все открыто, все внешне, у той – все затаенно.

    Действительная реальность – она и теперь такая для меня существует [в том], что уже ей принадлежит постоянно – что же это?: оно в стороне от мира (она: «трудящаяся»), гордая в образе зайца, оттуда решительная, смелая, здесь робкая затаенная, что с ней [связана] тайна.

    Роман детей: Глебу вложить эти чувства. И так любил он весь мир обманно: ее любил.

    – и тогда конец на всю жизнь, я так себя спрашиваю о ней: какая же она? И мне отвечают: да такая, как все, обыкновенная, трудящаяся...

    31 Августа. Когда-то я завидовал тем ученикам, в которых никто не сомневается, что они кончат гимназию, для меня кончить казалось невозможным. И я завидовал всем во многом, чего, мне казалось, я лишен.

    Потом я заметил по опыту, что и у меня все это приходит, то есть я уверился, что кончу гимназию, что в меня влюбляются гимназистки и т. д. – но только у меня это приходит несколько позднее, чем у других. Уверившись в этом бесчисленными примерами, я стал успокаиваться.

    Как раздражает меня критик своим довольством, своим недовольством общественной жизнью, своим литераторством, бездарнейшим исчислением свиней и баранов в разных уездах. Какие тупицы эти умные литераторы «Русских Ведомостей», куда я посылаю благонамеренные фельетоны. Неужели все это так-таки и может продолжаться.

    Какой хаос неоформленных чувствований! Как бы хотелось превратить все их в стройное, ни для кого не обязательное миросозерцание чувств... Как все это давит меня... Как манит... Сколько обещает... Какая тоска у себя дома, в семье... Как я выйду из всего этого... Как добыть сил на спокойно-мудрое управление жизнью.

    «Мое личко, как брусничка».

    Пришла Фрося. Долго молчала, а потом спрашивает: «Ну как же, Яшеньку будем в деревню отправлять?» Она мне мешала. И еще раз спрашивает... Потом мы вышли с ней на улицу. Я наговорил ей дерзостей. Я чувствовал: тряпка висит на мне и болтается. Я ей так и сказал: она должна любить свое дело, я – свое, я ей ничего не обещал. Если она не любит свое, то я возьму детей, и пусть она живет, как хочет. Она сослалась на десять лет сожительства, на то, что она не может воспитывать детей без отца и что она необразованна...

    Я ушел и бродил по улице. Тьма, кошмар насели на меня... Бросить – значит воспользоваться женщиной и отпустить. Она мне отдала все, что у нее было. Нести крест – не могу. Пустить пулю в лоб и поручить остальное родным? Я представил это себе – и жизнь как радость, писательство. Фрося добрая, беззаветно мне преданная– [самоубийство] нелепость. Об этом думать рано. Надо решить вопрос, буду ли я воспитывать детей как следует – тогда нужно отказаться от искусства; как поступить, если не воспитывать: отдать в деревню к родным, платить за прокорм, когда подрастут, учить ремеслам. Все это надо решать на днях. Фросю я люблю. К детям ничего не чувствую. Воспитывать не умею, не могу.

    Какая нелепица из этого брака. Любил. В безумном отчаянии ухватился за другую, простую. Она пошла и пошла по следам, как тень. Из-за нее разрушились отношения с матерью. Из-за нее жизнь пришла в какое-то отчуждение, в дикость. Из-за нее я стал писать, мучиться и искать. Из-за нее я должен теперь прекратить, что нашел, и остаться совершенно ни с чем.

    Общий результат размышлений таков: нужно отнестись к вопросу спокойно, дельно, ни с кем не советуясь, и, разрешив, идти неуклонно по намеченному пути.

    Звуки…

    Звуки звенящие... Слышите?

    Слышите, дорогая... Звон и звон.

    Прощайте... Забудьте...

    Прощайте...

    Прощай...

    Прощай...

    28 Сентября. Вечер на Петербургской стороне.

    было, чем он мучится, как он ранен... А то можно забить себе в голову гвоздь и так с гвоздем всю жизнь прожить и ничего не узнать (Мейер).

    30 Сентября. Свободен тот, кто понимает законы необходимости. А кто понимает законы необходимости, тот ищет свободы выполнением долга.

    Но все эти законы должного действительны только в пределах личности; законы должного, найденные для себя и гарантирующие для нашедшего свободу по отношению к другому лицу, не имевшему тождественного опыта, являются источником несвободы.

    Наиболее свободен тот, кто берет на себя ответственность за мировое рабство и согласно этому действует – принимает крест, как Христос. А наиболее несвободные люди – христиане, потому что они навязывают другим формы пережитого должного в природе. Они хотят начать жизнь с конца, а жизнь с этим не мирится.

    Христос есть не больше как мировой врач, но если я здоров, то врача не зову, а начало жизни есть радость здоровья. Я со своим опытом перед этим началом просто старичок, ценой жизни своей, светлой благословляющей улыбкой и еще тем, что, если будут раненые и страдающие, я приду к ним на помощь. Такой врач-старичок будет с вечным удивлением вглядываться в новую жизнь, с вечным изумлением перед бесконечным разнообразием новых и новых форм жизни.

    «миру», и даже так, что в этих законах есть закон понимания этого и любовного умолчания о них – закон улыбающейся тайны.

    Царство Божие подобно тому, как если человек бросит семя в землю и спит, и встает ночью и днем, и как семя всходит и растет, не знает он. Ибо земля сама собою производит сперва зелень, потом колос, потом полное зерно в колосе.

    Земледелие, клевера... Это все само собой сделается, а где же я?

    Богат и счастлив тот человек, который живет и делает и показывает пример другим. А есть которые, делая, все на других озираются: как они плохо делают – эти несчастливы. И еще есть, которые ничего не делают и только на других озираются: когда, мол, эти начнут, и мы начнем. Такие люди и бедны, и несчастливы.

    Теперь каждый может заметить, что в писаниях, исходящих из верхних слоев интеллигенции, постоянно повторяются слова «личность», «личное» в том особенном значении, которое приобретают слова, когда становятся флагом. Понятия «индивидуальность» и «личность» в широком житейском обиходе смешиваются, а между тем, эти понятия часто становятся противоположными. Индивидуальность может быть всякая, пассивная, активная и прочее, а личность – одна.

    Личность создается не разрушением индивидуальной стихии, а напротив: в личном индивидуальное получает свое крещение. Творчество личного есть крещение индивидуального: выбор святой, создание церкви, общины свободных личностей. Изнанка всякого «мы» есть, конечно, «я» - индивидуальное, материальное.

    Индивидуальное есть щупало земных вещей, посредством этого щупала они разлагаются, выбираются, и тут бой идет великий за обладание землей, тут создается вкус мира, творчество мирового обеда...

    Совершается творчество мирового обеда и великое местничество за столом, и вдруг совершается чудо насыщения пятью хлебами, все едят одинаково хлеб от семи просфор из одного теста и при насыщении не дерутся, не считаются с местами, едят и похваливают Господа... теперь нет больше местничества, нет больше земного обеда, индивидуальность чудесно перешла во что-то общее, земля общая, вся материя общая... все люди братья: я не сам по себе как индивидуум, а «я» стал «Я» с большой буквы, «Я» – часть Божественного Существа – личность, «я» с маленькой буквы окрестилось и стало «Я» с большой буквы, «Я» – Божественная Личность.

    Вся беда в России, говорил мне высокий чиновник, что нет средних людей. Средний человек – это существо, прежде всего, удовлетворенное всей жизнью и там, где концы ее с концами не сходятся вообще и для всех, готовое подчиниться Богу, начальству или закону. Но представьте себе страну, где каждый постиг как мировую тайну принцип всеобщего беззакония личного и в то же время высшее право личности, где каждый имеет психологию гения без гениального творчества, где и действительный гений не может быть законодателем, потому что тайну-то гения (личное беззаконие) все подглядели, тайна (личное беззаконие) стала всеобщим состоянием, и всякого «законодателя» винят в двойной бухгалтерии.

    – овца в Туркестане, очень редкая, из которой выделывается драгоценный сорт каракуля. Голубые бобры. Спросить у Молчанова еще о каких-нибудь редких промышленных видах животных.

    Пересматривая материалы 3-го тома, пришел к заключению, что все мои лучшие писания основаны на описании своих непосредственных впечатлений. Из замыслов ничего не выходит. Из воспоминаний тоже.

    15 Ноября. После месяца дождя и всякого ненастья с наводнением и пушечными выстрелами, ночью, проснувшись в кровати, увидел освещенное электричеством рыжее небо, и на этом небе две маленькие звездочки, одна побольше, другая поменьше. И этим звездочкам я обрадовался, и это были не две звездочки на рыжем небе, а две совсем, совсем [маленькие] и чистые минутки жизни моей...

    Справиться, где живет родной брат.

    Как же это вышло? Вышло это все от обращения... дикари такие росли, все звали этих мальчиков «дикари». Ив. Ив. тоже дикарь и мать, у них у всех не хватает одного какого-то высокого чувства, и они знают об этом, стыдятся и ходят вокруг шалые и дикие. Мелочны, скупы в домашней жизни и вдруг расширяются беспредельно, как леший может показаться то травинкой, то высочайшим деревом, а вот линии-то у лешего нет, того, что есть у святых и у людей уже просто «порядочных» (дворян, образованных).

    Из этой дикости – храбрость... и выросло то особенное чувство к «ней»... чувство катастрофы мировой и женщины будущего: катастрофа – это гибель «порядочных», торжество соединенных дикарей и «она», женщина будущего.

    Действительная катастрофа это была, когда явилась «она» реальная и пришлось в нее верить... и проч.

    Образ матери.

    Вот странная семья: все братья и сестра хотели семьи, болели этим желанием, и никто не создал ее. И сами между собой без всякой причины отдалялись, отдалялись и умерли в разных углах, ничего не зная друг о друге, не справляясь...

    Помню гигантское дерево в одном саду, и вокруг этого дерева меня венчают с нею, и все думают, что она моя невеста, а это самая ненавистная мне девочка; я потому и согласился на брак, чтобы замести следы, чтобы они не знали, не подумали, какую люблю я настоящую, и не посмеялись бы над моей любовью: эта краснощекая круглая кубышка шла со мной под руку вокруг дерева, та настоящая была далеко, я только в щелку забора видел ее бледное лицо и стройный стан в коричневом гимназическом платье с кружевами. Не было свидетеля, когда я смотрел в щелку забора: яблоки и груши, бессемянки и бергамоты единственные были свидетели, но я и их боялся, как бы они не разболтали тайну мою, что я видел ее! Ненавистная румяная Маруська сама сделала мне предложение, и я принял его, я венчаюсь с нею, и уж теперь никто, никто не будет знать и никто мне не намекнет, и я не покраснею: теперь я как все, у меня, как у всех, будет обыкновенная жена Маруся Толстая. А покраснеешь – это самое страшное, что только может быть на свете: покраснеть за общим столом! Раз или два в месяц за общим столом кто-нибудь говорит слово «Таня», и если я успеваю перед этим за один хоть момент сообразить, что сейчас будет слово «Таня», я закусываю нижнюю губу до крови и шепчу про себя: «Ад, Сатана! Господи Иисусе, Сыне Божий! Свят, свят, свят Господь Саваоф». Для этого нарочно и придумана [тайная] эта молитва: когда я говорю «Ад и Сатана», то вижу глазами красную преисподнюю и чертей с крючьями, самое страшное, и с этим ужасным борюсь словом

    Божьим; борьба эта бывает смертельной, я сплющиваюсь в пластину, чувствуя себя холодной белой пластиной, и не краснею, и все за столом проходит благополучно, бледность моя смертельная проходит мгновенно, никто ничего не замечает. Но если только я не успею закусить губу и не успею прочитать свою страшную молитву, то непременно покраснею пожаром, пламенем и сижу весь в огне, в пламени: тогда я как будто в аду, как будто молитва не спасла меня, и вот-вот... все будут надо мной смеяться, издеваться и разгадают мою тайну страшную, и тут уж... поздно шептать, ни к чему эту молитву: «Ад, Сатана! Господи Иисусе Христе, свят, свят, свят Господь Саваоф». Да, у меня тайна! Я не такой, как все, эти мальчики и девочки, я завидую им, что они каждый день могут [сидеть вместе] и за общим столом и болтать всё, что хотят. Всё я не могу, я не могу быть свободным, как они; у меня тайна, и каждое случайно сказанное слово «Таня» может меня [бросить] в смертельно белое [унести] с собой или бросить меня в пламя пожара.

    А когда в буйных набегах воровали яблоки – все они воровали просто, а я воровал для нее...

    29 Декабря. Нужно решить к 1914 году: оставаться здесь и писать о том, что возле себя или же ехать наблюдать тайгу: ехать – молодеть, сидеть – стариться, ехать – продолжать писать по-старому, сидеть – добиваться нового, ехать – создать нечто новое, сидеть – быть может, ничего не создать.

    1 Позднейшая приписка М. М. Пришвина.

    2 дворянин.

    Раздел сайта: