• Приглашаем посетить наш сайт
    Горький (gorkiy-lit.ru)
  • Пришвин.Дневники 1905-1947 гг. (Публикации 1991-2013 гг.)
    1914. Страница 4

    Я ночевал возле станции Волочиск в еврейской деревне, которую мой спутник-околоточник упорно называл Федоровкой.

    Рано утром (1 нрзб. у пленных австрийцев в башмаках по грязи.

    – И это солдаты! – говорил мой спутник.

    – Хлеб, хлеб,– просили австрийцы.

    – И это солдаты, без сапог,– презрительно косился околоточный, но хлеб все же давал.

    С нами ночевал еще один прапорщик, филолог по образованию, отстал от своего обоза. Хозяйка-еврейка старалась нас уверить, что она не еврейка, а (1 нрзб.), пленных называла «проклятыми». Словом, начался тот хаос войны, туча оборванных (1 нрзб.), путаница фактов (1 нрзб.): жизни, и так на всей Волыни, потеря стыда перед завоеванной страной.

    20 Октября. Второй день во Львове.

    Гимназист рассказывал, что всегда жил мечтой о России, потихоньку учился русскому языку, учил сам в нелегальном кружке. Не думал, что победят, потому что читал Вересаева и составил представление о русской разрухе. Прислуга спрашивала его, правда ли москали одноглазые и с хвостами. Был революционер, сжег всю русскую библиотеку (250 т.), не имел права иметь карту России. Занимается музыкой: сочинил литургию. Хотел быть филологом, теперь ему предлагают поступить в семинарию, потому что священники должны быть галичане. До 21 августа в Львове думали, что русских прогнали на 150 километров. 22-го вступили три казака и потом еще, и наконец войска. Встреча: цветы и виноград, но надо было видеть рожи. Я сам, глядя на войска, первый раз увидел, какие крепкие здоровые воины. Песня в Львове: «Кому мои кудри» со свистом.

    Рассказ М., что в П. были дети повешены вокруг церкви, в Жолкове расстреляны и пр. Бобринский сам освободил 75-летнюю старуху из тюрьмы и женщину с ребенком и проч., что за паломничество в Почаевскую Лавру сажали в тюрьму. Из всего этого складывается, что действительно есть в народе Галиции какая-то вера в Россию.

    Подволочиск.

    Экипаж наш обыкновенная фура, широкая вверху, узкая внизу. Полицейский надзиратель, два подрядчика и я сели в солому, и вышло очень неудобно.

    – Ничего,– сказал хохол,– пожахнет.

    Правда, солома скоро пожахла, и мы съехались все нога к ноге в узкой части фуры; в таком положении мы и поехали «на Львов».

    Версты четыре мы ехали частью домами местечка Волочиск, частью полями и так прибыли на границу России и Австрии: граница естественная, речка, направо широкая – пруд, мельница, налево ручеек и в нем удильщики, как будто и не бывало войны, удят рыбу. Наш столб, австрийский столб, сломанная «рогатка», сломанная граница, и мы в завоеванной стране. Вот где начинается картина разрушения: сожженные дома, разбитые снарядами стены, следы пуль на стенах, следов пуль везде много, но странно, хочется видеть больше, больше, и когда встречается стена без пуль, то с досадой переводишь глаза на другую. Большие разрушенные дома, как нам потом рассказали, погибли не от снарядов, а просто были сожжены руками местных грабителей, заметающих следы своего воровства. Вслед за войсками явились, Бог весть откуда, банды грабителей и тащили все, частью сбывая в Россию, частью зарывая в полях. Это как у нас на обыкновенных пожарах, когда являются существа с какой-то подземной душой и у до конца несчастных, до конца разоренных людей тащат последнее.

    Первая увиденная мной униатская церковь была как будто слеплена из западной и восточной глины и до того искусно, что просто теряешься: что это, костел или православная церковь. И я сказал бы, что скорее костел, если бы не показался настоящий костел, пробитый двумя снарядами.

    По улицам, пустым и разрушенным, там и тут бродили кучки евреев, по случаю праздника Кучки (Кущи) одетых в особые блинообразные отороченные хорьковым мехом шапки.

    – Фанатики! – сказал наш полицейский. На вопрос, почему они кажутся ему фанатиками, он ответил:

    – Хасиды и цадики.

    Что такое хасиды и цадики? он пояснил мне:

    – Фанатики.

    И так потом это продолжалось всю дорогу, при виде этих действительно своеобразных настоящих евреев в необыкновенных шляпах, с пейсами, в длинных черных сюртуках, надзиратель неутомимо восклицал: фанатики, и потом пояснял: хасиды и цадики.

    Было неудобно встречаться глазами с этими хасидами и цадиками: как встретишься – поклонятся, приветствия людей побежденных. У одного из них мы спросили, где полицейский участок, и нам показали на ратушу. И в голову не приходило, что мы со стороны полиции встретим затруднения в пропуске, что нас могут здесь задержать, но вышло иначе. Перед ратушей стояло много подвод, таких же, как наши, и нагруженных товарами. В ожидании чего-то по лестнице стояли разные старые люди, купцы русские, русины, малоросы, молдаване, турки, армяне – все они, как оказалось потом, ожидали уездного для пропуска. Внутри самой думы этих людей было еще больше, и за столиком сидели два молодых человека, оба еврея, один инженер, другой коммерсант, теперь они за отсутствием своего дела исполняли обязанности полицейских писарей и получали какой-то процент с пропущенной подводы.

    Наше ожидание было больше чем долгое, мы сидели с утра и до самого вечера и в этом томительном ожидании чего-чего ни переговорили. Турецкий подданный ехал во Львов бузню открывать, немножко халвы, немножко винограду, яблок, изюму, чего-то еще, и поехал.

    Молдаванин, желтый, с горящими черными глазами, ехал пробовать счастье по ресторанному делу. Ехали с бакалейным товаром, с чаем, сахаром, мукой, больше с мукой, ехали всевозможные подрядчики для армии и госпиталей, настоящие старинные малороссийские чумаки.

    Как бывает иногда на ходу, где-нибудь в провинциальном городе по пути сядешь на берегу текучей реки закусить, бросишь остатки пищи в реку, и Бог знает откуда появляется птица ворона, и, смотришь, крадется в воздухе другая, третья – как они чуют, как они сговариваются - удивительно! Такие некрасивые, отвратительные существа, а поговорить бы с ними – ничего, просто есть хотят, как и прекрасные певчие птицы. Сколько их, как они все узнали, как быстро приспособляются. Я спросил одного чумака с простецким лицом, почему и как и с чем он собрался на войну.

    – Цибулю везу,– ответил хохол.

    Услыхал, что война, собрал цибулю, купил немного муки, немного сахару, запряг лошадь и поехал. Он еще говорил о Новой России, что какая-то Новая Россия открылась, так хотя бы ее посмотреть, больше хотел бы посмотреть, а там уж само дело укажет.

    Начальство наше все не приходило.

    – Придет! – говорили писаря из евреев – разница с Россией.

    Мы, готовые ко всему при поездке в военное время, покорно сидели, но полицейский надзиратель, судьбою превращенный из принца в нищего, волновался и кипятился.

    – Придет,– успокаивали его писаря.

    Никто из них не решился сходить за начальником.

    Под вечер, когда уже ясно стало, что нам не управиться сегодня, что наша подвода, нанятая до Тарнополя, пропала и пропал драгоценный для подрядчика день, наш старый подрядчик взбесился, и это нас погубило.

    Когда явился начальник, подрядчик что-то сказал.

    – А есть у вас свидетельство о неподсудности, нет? – Представьте свидетельство. Следующий.

    Я попал уже на рассерженного: у меня тоже нет такого свидетельства, мне тоже нет пропуска. И никаких разговоров. Едва, едва проскочил наш полицейский, но не ехать же ему одному. И мы все вернулись назад, опять через австрийскую границу в эту грязную Фридриховку. Теперь мы ехали, не глядя на сожженные дома, на пробитые пулями стены, на деревья с обломанными от снарядов сучьями.

    – День стоил двести рублей! – говорил подрядчик.

    Что делать? – я уже был уверен, что возвращаюсь в Россию совсем как неудачник.

    – Что вы! – сказал подрядчик, а штабс-капитан (1 нрзб.) комендант?

    – В канцелярию! – сказал капитан,– пусть напишет пропуск, только поскорей!

    И махнул хлыстиком.

    Сердце мое сжалось, когда я увидел бегущего нашего старого подрядчика, бегущего стремительно впереди с детской радостью на лице. Мы все бежали и через десять минут были опять у капитана и у него уж был в руке карандаш.

    – Извините, у меня есть чернила.

    – Ничего, это чернильный карандаш.

    И капитан подмахнул.

    Потом по грязной Фридриховке в темноте, попадая в грязь по колена, бежали мы, повеселевшие, в грязный спальный номер, голодные, но радостные, проклиная уездного, прославляя коменданта.

    Как спокойно на душе, когда пропуск в кармане, а что вчера, то забыто.

    – Бог с ним, со днем! – вспомнил только старый подрядчик и сейчас же прибавил: – Историческое место.

    Полицейский надзиратель встрепенулся:

    – Место! Что вы говорите?

    – Приеду, посмотрю, а может быть, и место выйдет.

    5 Октября. Спрашиваю поляка, где церковь.

    – Вот,– говорит,– это русская.

    – Тут,– спрашиваю русского солдата,– наша церковь?

    – Нет,– говорит,– это церковь не русская.

    Ищу униатскую Преображенскую церковь, попадаю в костел и опять в костел и опять, наконец, в единственную православную Успенскую церковь. Дьякон, облачение. Сияние.

    В униатской: разнообразие обстановки, от католической до православной. Католическая (1 нрзб.) Шептицкого. Преображенская: сидения, на стене хоругви на своих местах, редкие фигуры ангелов, хор позади, молитвенники в руках, кафедра, священник в малиновой шапочке, бритый, как папа, а дьякон, как Шаляпин и Собинов, диакон говорит проповедь о мире тонко, умно, изящно: «Человецы!» – украинским языком, молитвы украинского языка. Первый раз услыхал законный существующий украинский язык. Чудесное «Примите, ядите» – утешение, сложение рук священника, певчие и продолжение пения народом, причастие: круг причастников. Что, если бы сюда старовера? Как он ужаснулся бы! Мне тоже было наслаждение возможности единения, даже выше, просто это было очень, очень красиво. Рабы и утешительный обряд. Многая лета Николаю Александровичу, Всеправославнейшему императору.

    Львов: барометр войны – шло, должно быть, плохо: мне сдачи не дали и сказали, что мелкие деньги я должен просить у правительства. Жуткое чувство. Права собственника. Огрубление нравов: дурное у русских. Неметеные улицы: сор. Завелся в городе сор.

    – Стреляй! – сказала женщина.

    Герои тыла. Управление Красного Креста – богема. Илья Львович Толстой, гр. Дима и А. Стахович (...).

    Путешествие (продолжение)

    Чернозем, глубокий сильный, леса, заботливо окрашенные перила на бочках дорог не трескаются, почему: края дегтем вымазаны.

    Чем дальше, тем озими меньше, у Тарнополя еще только что взошли, пейзаж – чернозем, взволнованная русская губерния. Следов боя нет, только у самого Тарнополя у дорог братские могилы, убранные цветами. Где-то выехала в поле паровая молотилка: это так не був пан, пан утик.

    Тип нашего старшего подрядчика: знает все языки, изобразить его, как дорогу, по которой проходят войска, война слова, воюют слова, а купец, как проезжая дорога.

    Дорога со следами консервных коробок и махорочных пачек по бочкам дорог и всегда статуи святых и ни одной статуи не сбито.

    Тарнополь – взорванные казармы, следы пуль. Город как город, но вот по движению этих странных кучек людей на улице вдруг догадываешься, что пусты дома.

    Спор с дамой из Песта в вагон-ресторане: как немка сцепилась с околоточным и подрядчиком: через две недели будем в Песте: виноград, цветы, немецкая официальная любезность и всколыхнувшееся нутро, все были убеждены, что Австрия первая объявила войну, за старого императора.

    На рынке мы видим, как первый русский городовой тащил кого-то за шиворот, околоточный поймал его и спрашивает: кто градоначальник, городовой рекомендует австрийскому городовому, тот ведет в манеж и велит старику русину ехать, любезно, но повелительно, страх русина.

    Война слов: парук – махер, приказ, объявления о вступлении войск русских, русский губернатор, а фотографии австрийских офицеров и барашки, каких уж нет и не увидишь в городе.

    Один процент остался жителей в городе: (3 нрзб.) бежали.

    6 Октября. Открытые врата (у нас при архиерейской службе), пение в деревнях народа. Во время причастия пели Почаевскую молитву «Пречистая матерь русская на земли и небеси тя величаем». Орден Базильяков, враждебный православию. Собор св. Георгия.

    В нескольких десятках верст от Львова находятся места грандиозных сражений, за этими местами и теперь идет непрерывный бой. Для нас, живущих далеко от места сражения, что значит, если телеграмма известит о небольшом отступлении или о нашем движении вперед? – ничего особенного. Здесь совсем другое. Вот прибегает ко мне мой экспансивный товарищ и говорит взволнованно:

    – Сдачи не дали в лавке, говорят: попросите мелких денег у вашего правительства.

    Небольшое пояснение: в Львове сейчас большой недостаток в мелких деньгах. При хорошем высоком русском барометре нам очень вежливо с улыбкой дадут сдачи русскими или австрийскими деньгами, или пошлют в соседний магазин, или даже просто попросят занять денег после. При плохом барометре такой прямо невероятно дерзкий ответ: попросите деньги у вашего правительства.

    Я подчеркиваю невероятный, потому что мой товарищ, наверно, что-нибудь прибавил от себя, я даже склонен думать, что в значительной степени стрелка барометра дрожит от нашего собственного чувства.

    Я говорю не о том примитивном и естественном чувстве своего владения, с которым успели сжиться люди, пробывшие хозяевами уже около двух месяцев в Галиции. Нет, я по человечеству: мне страшно за моих друзей из русин, которых непременно австрийцы перевешают, если только снова станут жить в Галиции.

    Много я слышал с самого начала войны о зверствах, но, признаюсь теперь, я мало чувствовал: до меня долетали какие-то чужие чувства и самое большое, я только принимал это к сведению. Теперь, когда я попал в Галицию, совсем другое, я почувствовал и увидел в пластических образах времена инквизиции. Это не корреспонденции, это не рассказы людей, потерпевших от германского плена, это люди, потерявшие все... из-за чего?

    «як так». Приходит на место, его арестуют, находят в кармане письмо от сына с войны, в письме описывается местность. И этого довольно: священника вешают. Теперь села опустошены. Священники сплошь арестованы и отправлены в глубину страны. И вот почему в некоторых местах села переходят в православие: в Галиции народ еще более, гораздо более религиозен, чем в России, при таком великом несчастьи потребность эта еще больше растет, обряды православия мало разнятся от униатских – и вот почему переходят.

    Конечно, всех этих людей, обиженных в своих чувствах (1 нрзб.) спасти, всех перевешают, но, пожалуй, даже не это так меня волнует. Мне жалко мечту... В Галиции есть мечта о великой чистой прекрасной России.

    Откуда-то слышится солдатская песнь. Но будто из глубины этой неподкупной России:

    – Кому мои кудри, кому мои русы Достанутся расчесать!

    И вот, если стрелка нашего барометра падает, (1 нрзб.) больше болит, чем в России. Это понятно. И горько за творческую мечту, больно со всех сторон.

    он принужден был сжечь Пушкина, Лермонтова, Толстого и Достоевского. Преследовались даже слова, к завтраму он приготовил мне список слов, запрещенных для употребления гимназистами, слов русских.

    – Как же вы научились русскому языку?

    – Меня потихоньку учил дедушка – дедушку взяли в плен. А я учил других, и так шло. Мы действовали, как революционеры, мы были всегда революционерами.

    А вот другое... Старый семидесятилетний священник рассказывал, как он всю жизнь мечтал побывать в Киеве и достал пропуск, а в Киев его не пустили, в Киеве так и не удалось побывать.

    – Кто же вас не пустил?

    – Русские не пустили: тогда почему-то боялись униатских священников.

    Сколько бы я мог привести таких рассказов.

    Холм высокого замка господствует над всем Львовой – насыпан в память Люблинской Унии.

    Русские на улице, только начнешь – и пойдет про жидов: вот жид купил, а вот пан свою корову продал (дом с коровой), жид текал. Как русские воспитали еврейского мальчика, и он им потом давал деньги без процентов.

    О. ректор рассказывал, какое было состояние сыска перед войной: страшно было ходить по улице, все было предопределено кем-то, кто-то говорил: «О. ректор, доставайте себе легатимацию.– Я возмущаюсь.– Говорю вам, доставайте! – Меня призывают свидетелем по одному делу на суд, я даю показания по-немецки, а судья спрашивает: – Почему вы говорите по-немецки? – и попал в список опальных».

    «Я не поляк, я могу дать на австрийское,– она начинает кричать, а на другой день опять один дружески говорит: – Ищите легатимацию».

    Я думал, неумно все это, как мы, русские, богаты, как счастливы, что можно жить и не думать о национальной (1 нрзб.) работе, счастье быть выше (1 нрзб.).

    Трагедия: старик священник, сторонник русской партии, сын его на войне против России.

    С двух сторон бьют: русские увезли митрополита, австрийцы – монахов-студентов, учителей школы Шептицкого.

    Неподвижно. Спущены тюлевые занавески. Лики икон, единственные лики, и вдруг догадываешься, что пусты дома. Цветы возле домов, куст жасмина, и розы, и сор возле.

    – Пан текал.

    Село в лесу: были сады, люди строились, потом заборы свалили, стали как в лесу.

    Ночевка в Зборове: ночь, евреи, корчма, околоточный чуть не лег в постель хозяйки, знание языков купца, ночевка в лошадином стойле, мазаный дом для людей и лошадей, язык купца, язык русина.

    7 Октября. Офицер пахнет землей, три месяца провел на войне, раненый, идет, опираясь на австрийскую винтовку.

    Читали газеты, хорошо обедали в офицерском собрании. Как устраивается телефон. Окопы: ямки на расстоянии. Люди (1 нрзб.) перебегают под пулеметами, а когда пробегают немногие счастливцы к окопам – нет ничего – сдаемся.

    – Ничего не боюсь, пулемета боюсь.

    Шрапнель не страшна: лежал на большом расстоянии, и поражения в частях мало, в общем-то и много, а так мало, на глазах.

    –– Видел раненых?

    – Нет, они остаются позади.

    – Убитых?

    – Мало.

    В общем, мы гораздо больше видим в воображении смерть, чем на самом деле. Самое ужасное – вокзал: на полу множество, один сидит на шинели и все старается отодрать влипшую на коленках марлю, другие лежат на носилках без движения, «в себе», стоит голый и на спине его красный кружок, садится на стул и рукой нащупывает красную ранку. Сестра милосердия аккуратным квадратиком залепляет, чинит людей, и люди «в себе» (1 нрзб.). Казак кубанский в папахе с нагайкой пронзительно смотрит на женщину. Его боятся, ничего не выходит. Солдаты и офицеры вместе, и не так солдаты отдают честь, и простота разговоров, вообще простота – кавалерия, пехота, чины все перемешались в защитном цвете. Пущенный председателем слух о Миколаеве и о бегстве: жидок трус и благодаря самоуверенности, на почве своей трусости создает легенду трусливую. Вообще, уйдешь с вокзала – кажется, мы победим непременно, солдаты ничего не знают, но чувствуют, что победим, жидок тоже ничего не знает, но говорит: нас победят и как бежать.

    Впрочем, конечно, там, на поле сражения, сами не знаем мы, сколько раз была наша судьба на волоске.

    Маклаков вернулся из Миколаева, как ударила бомба с аэроплана, как на волоске от взрыва пироксилина и к вечеру стрельба замолкла. По Карпатам два ряда огней – выше австрийцы, ниже наши, днем и утром пальба много Дальше Вечер: махорка – коробки... ямы – развалины. Перемыш... Окрик часового: – Кто? – Свои. Прожектор автомобиля. Крик полицейского: – Направо,– а русин налево, потому что здесь обычай налево сворачивать. Почему это? И мало-помалу я начинаю замечать, что все сворачивают влево, я объясняю полицейскому – мол, (1 нрзб.) всё больше и больше на дороге, всё ямы? Всё окопы. Темнело, темнело: всё были ямки, как они могли быть друг против друга? Поняли: русские гнали, когда русские были против, тогда, против австрийцев, потом окопы переменились, мы присмотрелись и (7 нрзб.) в русских была махорка, в австрийских консервы. Все темнело и темнело, а окопы не кончались, показался Млечный Путь, Медведица и около Медведицы...

    – Что это – не комета? – спросил старший надзиратель (1 нрзб.) офицер...

    – Комета! Посмотрите, комета... Да, комета, я не раз это видел (1 нрзб.).

    А все мы посмотрели, кончились ямы... кончились, вправо такая была сила взрыва, вправо пошла война, и (1 нрзб.) комета шла вправо, и вправо шла война.

    Крестик, квадрат земли рыхлой,– мы косимся, как лошадь, как животное, на кровь.

    (1 нрзб.) – роскошные парки (1 нрзб.). Львов – сказочный солдатский город... поздно ночью остановка (1 нрзб.), вот Львов (1 нрзб.), милиционер показался. Русские первый раз в Львове. Спящий пустой город. Костел в развалинах. Уснули в роскошных постелях, ночью дров не было, зябли, но под теплыми одеялами хорошо.

    Ночью приехал офицер с денщиком, за стеной разговор.

    – русское, похоже на Киев, поляку – на Варшаву, немцу – на Лейпциг...

    Приветствие гуцулов: миром мир вам!

    9 Октября. Странное чувство я переживал, когда в Галиции приближался к местам недавнего сражения. Мне сейчас же вспомнилось в мельчайших подробностях все мое домашнее в тот момент, когда получилось известие об этом сражении, и устанавливалась какая-то новая точка зрения с высоты воздушной разведки на то домашнее и на это военное.

    То же самое встречаться с каким-то новым ощущением жизни, когда начинаешь входить в местную жизнь Галиции и кто-нибудь из переживших войну, постоянно путая слова «наше правительство», «ваше правительство», «наши – ваши войска», начинает рассказывать, как они жили во время боя.

    Третьего дня мне рассказывал один гимназист польской гимназии, вчера старорусский священник, сегодня галичанин профессор. От этих рассказов у меня получилось полное представление времен инквизиции. Конечно, тут не было физической жестокости в той чудовищно утонченной степени, как в те времена, но зато унижение человеческого достоинства в националистских тисках было достигнуто в высокой мере.

    Как-то совестно говорить слово «интересно», когда в нескольких десятках верст гремят пушки и на вокзале в несколько раз более широкая, чем знаменитая теперь река Сан, иногда вплотную человек к человеку, бывают раненые.

    – Интересно? – каждый раз спрашивает меня при встрече один мой знакомый, увлеченный государственным строительством в завоеванной стране – как, интересно?

    Конечно, интересно. Я не могу ни с чем сравнить это удивительное воскресение мертвых: кто интересовался, например, каким-нибудь орденом (1 нрзб.), теперь это необходимо, чтобы понять хоть сколько-нибудь унию, и понимается так легко: просто идешь в церковь, и там на месте всё рассказывают.

    Профессор, с которым мы беседовали, кажется, начал свой рассказ именно с того момента, когда иезуиты завладели В... орденом, а кончил тем, что он женат на москвичке. И как же не интересна жизнь, когда самый, кажется, обыкновенный факт женитьбы на москвичке становится историческим фактом: из-за москвички профессор чуть не сделался жертвой австрийской инквизиции.

    дело русских. Потом сыск вины и, наконец, та ложь правительства, которая держалась в том обществе вплоть до вступления русских в Львов. Очень любопытно представить все это в живой полной действительности. Профессор имел обыкновение по утрам заниматься в музее. когда (1 нрзб.). Теперь он стал гулять с женой. Прислуга ушла. Сам стал ходить на базар. Победа, ликование: ни одного москаля не будет в Галиции... Между тем (3 нрзб.) переход всего в беспорядок (1 нрзб.) Бог знает что. И при всем этом ликование... Начались аресты, сыск... Доктор по-немецки заговорил и стал подозрительным субъектом. Сыск перешел в (1 нрзб.), угрозу, вешали, стреляли. Повесили 300 священников, расстрелы. Священник – огород, письма в кармане... Москвичка жена... шепотом. И то услыхали. Официальная линия. Гимназист сжег библиотеку. Запрещение русских слов. И вот возникла война. Легенда об одноглазке (6 нрзб.) такие же люди, как и мы. Воскресла легенда об одноглазке: москале одноглазке (1 нрзб.).

    Суть – слово (1 нрзб.) в устах священника, говорящего по-русски. Священник и (1 нрзб.) – одно и то же. Поборы с народа.

    18 октября в субботу утром в 8 часов я возвратился в Львов из своей поездки на позиции против Ярослава. 12-го мы выехали из Львова на вокзал в 8 вечера и пробыли на вокзале до двух часов ночи. Лопухин был в напряженных поисках своего вагона, а я смотрел на перевязку раненых. Профессор Сопешко – артист своего дела. Это полный пожилой господин мазепинского склада – душа всего дела. Там молодому офицеру, раненному в ногу, сестра неумело надевала чулок, а профессор шутит: «Видно, что незамужняя».

    Солдатику сделали длинные костыли, профессор берет пилу и сам отпиливает. А то сам пройдется на костылях и возбудит веселье – живой человек. Из тяжело раненных меня остановил один, с пробитой грудью, разрывная пуля обнажила ему легкое, но он все-таки сидит и смотрит, смотрит, только смотрит. Другой лежит на носилках и все что-то схватывает в воздухе. Третий, с чудовищно обезображенным лицом и перекошенным вверх ртом, пытается что-то проговорить, но только рычит, как зверь. Я думал, что буду гораздо сильнее потрясен картиной человеческих страданий, вероятно, я слишком уже приблизился к войне: в самой непосредственной близости ничто уже не страшно. Все-таки было так, будто в бурю на море ходишь туда и сюда в борьбе со страхом перед морской болезнью. Самая главная особенность раненых от нас, здоровых, что у них есть что-то физическое живое и дорогое (1 нрзб.) своего собственного тела, как у только что родившей женщины. И когда сделают раненому перевязку, то после всех мучений, связанных с этим, он весь уходит в это внешнее физическое тело, белое, перевязанное, как пеленками, большое, как новорожденный.

    Сопешко, однако, совершенно испортил мое спокойное созерцание своим отношением к этим новорожденным: большинство из них так называемые «пальчики». Что это такое? Кошмары войны нового вида, какого, кажется, никогда не бывало. Не то страшно, что люди сами в себя стреляют, чтобы избежать неприятельской пули. А то страшно, что правда ли это? Вдруг это неправда – что тогда? А легенда о «пальчиках», правда или неправда, все равно начинает жить, от нее не спрячешься, и невольно встречаешь каждого с повязанной рукой с унизительным для него недоверием и смотришь в глаза: герой он или преступник.

    – «Пальчики», «пальчики»! – приговаривает Сопешко,– да вы посмотрите ему в глаза.– Вот! Смотрите: это самострел. А вот, смотрите, преступник. Вы любите лошадей? вы вглядываетесь в их морды, какая разница! Так и тут! Преступник и герой тут рядом, это как в обыкновенной нашей жизни. Что нового дает война?

    – Новое в очевидности,– сказал я. И, кажется, это очень ему понравилось.

    Он уже разобрал с научной точностью самострельные раны. Делает опыты: ходит каждый день за город стрелять мертвые руки. От выстрела на близком расстоянии в ладонь получается та же самая звезда, как у большинства раненых, и такое же опадение. Фаланга пальца может быть отбита тоже только на близком расстоянии. И таких поступает все больше и больше: теперь уже по шестьсот в день. Это открытие профессора. Он ему рад, как всякий открывающий, но он боится страшных последствий этого: расстрел «пальчиков». Нет, он их не выдаст, он только тогда их выдаст, если ему дадут слово в определенной степени наказания: после излечения раненых возвращают на позиции, и только. Это гуманно и справедливо, потому что «пальчики» именно в том и виноваты, что нарушили равенство условий с другими, т. е. одному в лоб, а ему в палец. Профессор почему-то слишком уж долго распространялся о своих мерах «гуманности», как будто сам был в чем-то виноват. Он даже оправдывал их, он предлагал всем судящим самим сесть в окопы без пищи на несколько суток и потом судить... Все равно, что бы ни говорил профессор, легенда о «пальчиках» забралась в мое самое сердце и пошла со мной на войну.

    – Везут раненых! – говорят мне.

    Я спрашиваю:

    – Легко раненых?

    И мне отвечают:

    – «Пальчики».

    У моего спутника лицо юноши, а губки старенькие, тонкие, глаза бледно-голубые, ножки подгибаются, в пальцах нет чувствительности, не то солома, не то дряхлый старик, а года средние: тридцать два.

    – Скажите, кто вы, уполномоченный? – спросил я однажды его.

    – Я,– обрадовался он,– спросите их, кто я – я сам не знаю, кто я, что я. Я столько денег дал на (1 нрзб.), столько труда, я все поставил на карту и все-таки я до сих пор не знаю, кто я, что я.

    – Почему же вы так не определились?

    – Почему – очень просто: я хочу на передовые позиции, а они меня не пускают.

    А вокруг у нас полумрак огромного вокзала, линии товарных поездов, будто канаты нервно-гигантского существа, и среди них где-то наш вагон, где?

    Наконец его прикатили, куда-то на четвертый путь, идем к нему какой-то туннелью, мой уполномоченный совсем ослабел, натыкается, ругается, но все с тоном, как будто он что-то разыгрывает, спрашивает величественно, и везде ему направо и налево отвечают: «Тошно так!» и «Никак нет!».

    В моих ушах вечный звук: «Мой вагон!», я понимаю, он хочет устранить меня, он ведет вагон, он выполняет важнейшее поручение, он что-то доложит в штабе о вагоне, сам Редько-Дмитриев обратит внимание на это и даст новое поручение в самый бой на передовые позиции.

    Нужно вспомнить, как мы собирались, сколько закупили консервов. Шелковый халатик, не забыл туфельки, брезентовую кровать, пудру, всякие щетки и приговаривал: «Вы думаете, это только у меня, это у каждого офицера есть». Браунинг, портупея, щегольская куртка, другая теплая куртка – целое приданое.

    Вагон стоит один, и мы стоим возле него в ожидании, стоим часами ночью в сырости, приходят какие-то офицеры и один фельдфебель, заведующий парком, (4 нрзб.) уполномоченный и вдруг начинает ему рассказывать все о себе: он уполномоченный, мой вагон, а офицер (1 неразб) мой вагон, у офицера вагоны нагружены шрапнелью, у уполномоченного – пустой вагон.

    Приготовилось аскетическое ложе. Классный вагон. По рюмочке коньяку.– Нет ли книжечки? Походная кровать, халатик, туфельки уже пригодились.

    – это все: туда артиллерийские снаряды, оттуда раненые. Ночные огни и голоса: остановился поезд, стоит на разъезде, огни, голоса, сестры милосердия обходят, кормят, спрашивают: – Легко раненные? есть тяжело раненные? Какие-то серые пласты на соломе. Другие спрашивают у нас: есть у вас легкая шрапнель, мало ли легкой шрапнели?

    Утро в Каменке. Саженная воронка на земле, наполненная теперь водой, целые маленькие озера блестят там и тут. Офицер (серый, как серая сестра) возвращается из больницы к своему 127 полку, поправился, узнал место сражений (1 нрзб.) снаряды и технические военные разговоры. Гора ранцев, пуль, пулеметных лент. Капсюли закапываем.

    Рава Русская. Бой обошел Раву (1 нрзб.) ранеными. Офицер узнает 127 полк, свой. Он сжился с ним, солдаты, как дети. 3-й роты. Боится спросить о брате. И все «пальчики». А на другой стороне артиллерийские снаряды и пули.

    Офицеры уезжают, а нам нельзя, меня не отпускает уполномоченный, у нас пустой вагон, его не берут. Слетал мой начальник к тетке в Раву, выпил теплого молочка и опять к вагону своему. Вагон не движется, вечер, тьма, дождик, холод, раненые, снаряды – все обмокает. Великая простота, серость, громада, снег, терпение – какая гигантская личность могла бы это воодушевить, поднять на плечах, понести? Лопухин раскис, воды нельзя достать, раненые всё выпили, беспомощность, исчезновение привычного. Исповедь Лопухина: имение оставил, но есть ли имение? – Сколько десятин? – Шесть тысяч. Поверил будто бы другу, а друг продаёт экипажи, главное, старые экипажи моей любимой тетки. Уехал: я одинок, я ищу ласки, я женщину ищу, потянуло на войну, делать дело, но не пустили на передовые позиции. Ниточка оборвалась, и потянуло на войну.– Вы слабый.– Нет, я сильный!

    И ничему не веришь. Ночью приходит: у меня темно, а он потихоньку свечу сохранил и читает книжечку, зовет меня к себе – тошно! ему хочется ласки. Потихоньку пьет коньячок. Дождь, холод. Вагоны. Раненые. Сестры. Сколько раненых? Сколько шрапнели? Офицер парка – вырыл землянку, интендант – разговор их, простота, и будут жить в землянке, и им ничего, и еще разбогатеют, но что мой?.. А раненые все 127 полка. Страшная ночь.

    Ночью как будто стреляли, но я не выходил, и правда, это была стрельба. Кошмар. Упал фонарь – я подумал, что платить за него.

    Бобровка рано утром. Встреча с доктором Алекс. Павл. Штейн... План организации помощи раненым. Робинзонская палатка, котлы, каши, сестра Кузьмина. После ночного боя приходили раненые, сходились массами. Доктор Малинин и «пальчики». Доктор Пешлин. Генрих Эрнестович Гима. Алексей Николаевич Хомяков. Студент Дмитриев. Картина отступления. Почему сдана позиция? Головная деревня. Головной поезд. Тупик. Кормление в вагоне: галеты. Холод. Сырость. Батюшка без требника. Диакон пробился к отряду. Братская могила около леса – идем туда. И охотники бродят на солдат. Разговор о калошах и разрывных пулях. Наказание «пальчикам». Прогулка.

    Позиции у Ярослава: отступление, бегство, вопрос, по чему Ярослав – крепость не оставили русские за собой и отступили за Сан. С Ярослава обстрел во все стороны с 28 Сентября. Половина перебита.

    Вагоны питательного пункта. Подсвечники из шрапнельного пистолета, пепельницы из шрапнельного стакана. Вокруг вагона груды пустых стаканов. Иллюминация порохом. В купе четверо курили и дымили, и вот на стеклах пот – благодетельное тепло. В поле всегда кто-нибудь сидит из солдат.

    – два класса людей: начальников и «тошно так».

    Подсвечник из пистона от выстрелов медленно ползет, окна дрожат. В сторону деревни кипучая жизнь, там все «тошно так».

    В поле идет дьякон к братским могилам, со стороны боя, раненые и пленные.

    Совершенно новая жизнь, новые разговоры под выстрелами пушек. Разговоры на ящике возле котлов. Связь с выстрелами, новый язык.

    Отсутствие газет. Карл умер – не знали.

    Я застал публику после ночного боя, все говорили с нами, ждали раненых. Дьякон оделся, приготовился. Убежден был, что прорвутся.

    – Когда-нибудь прорвутся; час-другой, непременно прорвутся.

    Затрещали ружья. Сначала не понимаешь, что это – ружья?

    Я бы не прочь пройтись. Пальто в головном поезде. И потянуло на выстрелы, и потянуло. Странная радость...

    Загородила все проходы мука. Пасмурно, дымки, а то Ярослав бы увидел, впрочем, вон виден костел. Тянет и тянет дальше. Стороною проходят солдаты – раненые или бродяги. Один через поле с горшком молока:

    – Наливает!

    В канаве гранаты:

    – Какая матушка!

    – к мосту! Через Сан. Шум от снаряда – думал, эхо от снаряда, из леса направо.

    Мальчик поет песню. Начинает овладевать страх и радость. Новые птицы летят. И всё будто море, прибой: трещат, колотят, строят мост. Бух, и затрещало, и пулемет. Попало! семь за одним, и опять качается море спокойно и все тянут туда к большому, тянет и страх перед морской болезнью.

    Над деревней возле церкви повисло твердое облачко и медленно таяло, направо тоже облачко воронкой (1 нрзб.) розовое. Какие-то колышки. Проволочные заграждения, форт. Четыре ряда проволоки, проход – там траншеи, патроны, бетонная избушка. Тут мертвое пространство. Снаряд попал в избушку, подбросило солдата и когда опамятовался, то все была кровь, стал обирать с себя кровь, мясо, волосы и все было чужое, а сам ничего, вроде как бы нашел себя.

    Фугасные взрывы, бабу разорвало: потянула проволоку.

    Мальчик шалил с ружейной пулей и глаза сжег – всюду усеяна земля.

    – мы уже прошли батарею. Сверкнул впереди огонь – пехота в окопах. Такая тоненькая линия и вдруг чувство, что это так на четыреста верст.

    Замок графа Замойского.

    Наше помещение – вагон. Сон. Будят: шрапнель.

    На войне у меня чувство такое же, как в Сибирской тайге: оно меня давит, я беспомощен. Но в тайге я нахожу какого-то постоянного жителя, здесь нет обитателей, здесь все подавлены так же, как я.

    [Петербург]

    – 4-го похороны. Я не успею.

    Сегодня она последнюю ночь в Хрущевском своем доме. Последний раз я видел ее в августе. Яблоки... Сад осыпался... Оскал... Худая... Последнее письмо от нее в Киеве: ездила к Стаховичам просить мне помочь, спрашивала, куда послать яблоки.

    [Хрущево]

    9 Ноября. Поминки недаром выдумали, на девятый день опомнишься, и начинает сниться. Странный сон: где-то в комнате гостиницы увидал я мать и сестру, я забыл, что она умерла, и разговаривал просто, и вдруг вспомнил и ужаснулся: «Ты же умерла!» А мать будто бы отвечает: это она нарочно. «Зачем же ты мучаешь нас?» Она как-то лукаво улыбнулась и посмотрела на Лидию. Я опять: «Может быть, ты хотела испытать нас насчет наследства, так я сегодня же написал Лиде письмо, что часть моя не интересует меня, лишь бы все осталось, как при маме, и ты оставайся хозяйкой всего, как мама». И тут мать опять как-то нехорошо посмотрела на Лидию...

    Мать моя первый раз приснилась в ночь под 9-ое: под липами за столом чай пьет, тут же и еще кто-то. Мы разговаривали о Достоевском и его Катерине Ивановне.

    Происхождение поминок. Происхождение панихиды; Маня, встречаясь с каждым из нас, каждый раз вновь начинает плакать.

    15 Декабря. Светлое утро. Большая звезда. Огни в печах. Когда побелели дома. Все это первое утро, первое чувство мира за время войны. А в газетах вчера было, что наши захватили множество немецких повозок с рождественскими подарками. Во сне я подходил к смертельно раненным и потом лег на спину и захотел кричать что-то на весь мир, но язык, как у парализованного, не повиновался только по-театральному выговаривал начало мирового вопля: «Милосердный Боже!» – и обрывался.

    Звезда рождественская показывается из-за крыши сарая и быстро движется (1 нрзб.) в мороз на восток. Звезда показалась из-за сарая – значит, за рекой огни – печки топят – топят! Можно сходить к хозяевам – стучу, и там самовар ставится – начинается медленно заря, рассвет.

    Поминки ночные: вспомнился добрый и умный Виктор Иванович – нечаянно сам я нашел его, и он не спросил меня, кто я такой, не высматривал, а прямо помог, и таким добром вспоминается, как человек вспоминается, человеком встает, а не звездой. Я не думаю, что звезды – души ангелов и невинных младенцев, это души людей, не умеющих жить. Есть люди, от которых бежишь сломя голову в жизни, а отошел от них подальше, подальше, и они светят, как звезды прекрасные.

    – сама земля, хорошая, добрая, и они любят звезды, у них есть своя звезда, но сами они только земля.

    23 Декабря. Мать приходила во сне живая, ожила и начала опять хлопотать: съездила в город, сделала настоящее завещание. Ошибка прежнего была в том, что парк переходит в случайные руки наследников, и они могли его продать, а чтобы укрепить его, нужно сделать общественной собственностью, отдать его, например, школе. Она и сделала такое завещание: «А вы как-нибудь выстроитесь», и, по-видимому, ей было как-то неловко.

    24 Декабря. Повторяющиеся сны: так сны снятся, будто повторяются, или действительно их видишь много раз? Кажется, я много, много раз видел себя летающим и не на аэроплане, а прямо на руках, машу руками и лечу. В эту ночь я взлетел над улицей и слышал внизу удивление: «Красиво, очень даже красиво!»

    Я зашел к какому-то доктору Розенбергу и просил его исследовать эту свою способность летать научно и потом возвестить миру. Доктор пощупал мой пульс, а я ему все рассказывал и доказывал, будто полет чисто психологическое состояние: нужно всецело этому отдаться – и непременно полетишь. Я занимал доктора целых два часа, не раз входила его жена и намекала мне о занятиях доктора. Наконец, доктор встал и пошел вместе со мной в колбасную Трейга на Троицкой улице и там показал мне замечательную ветчину.

    Сон этот, вероятно, переживание сцены у профессора Мережского.

    есть песня о садике.

    Отрезанные пути общения с миром в деревне зимой: метель воет, все мутно, и вот мало-помалу начинаешь понимать мать, как она сидит в деревне и следит за нашей судьбой.

    Мало-помалу интерес перемещается на других, и вот это весь Хрущевский быт...

    Мать говорила: «Как хорошо теперь в это время иметь кусочек земли». Я удивился: «Как, теперь, когда идет мировая война, думать о кусочке земли!» А мать спокойно сказала: «Так война-то идет из-за земли же».

    Потом она умерла, осталась от нее земля, кусочек земли прекрасный с парком и лесом, и часто я во время событий возвращался к чувству какой-то радости и мира: у меня есть кусочек земли. (Лысые Горы) – делили имение во время войны.

    Даже в трущобе лесной в Рождество нельзя укрыться от войны. Капитан Владыкин и раненые офицеры на охоте.

    Владыкин Белый Волк: раненный гранатой, простреленное легкое, из прежнего охотника превратился в злого пристава, ссоры на охоте, егерь отказывается с офицером делать облаву; Владыкину кажется теперь, будто зайцев стало мало, нигде нет зайцев, промахнулся, а зайцев много набили, бросил товарищей и захаркал кровью, а другие лезли из сугробов ночью и видели на снегу какие-то темные пятна.

    Начало в госпитале в Рождество: сговариваются охотники поехать в Любич (ружья в усадьбах взятые...).

    Голубой заутренний свет на снегу и большая рождественская звезда.

    – защита от ветра пустыни... Какая-нибудь мелочь (упорно, несмотря на все просьбы, непришиваемая пуговица) вдруг переносит в какой-то мир хороший, где пуговицы всегда пришиваются кажется, что там не должно этого бывать. И вот из этого воображаемого мира счастья рождается раздражение и упрек, а в ответ из женских уст сыплются тысячи «нелогичностей», как комки из вихря, засыпают домик жизни. Ураган! И потом... вот что самое удивительное (характер матери) все слетает, проносится, и как ни в чем не бывало.

    Жизнь трещит по швам. Что бы ни было, надо терпеть до устройства хутора. Устрою, а потом, может быть, и прощусь. Пусть живут, а я отправлюсь странствовать.

    ... Голый факт совокупления в свете одной психологии и другой: как просто и даже мило, как в этом «нет ничего» – совокупление с бабой в кустах для одного и какая гадость для другого...

    Без даты. Как хочется мне написать кому-то: Солнце мое! Как мне больно в твоем свете смотреть на самого себя! Как страшно мне твое вечное молчание. Чуть я поднимаю голос, твое строгое молчание убивает и осуждает его. «Ты – маленький!» – узнаю твой тайный голос, отвечающий моим словам. И одно мое спасение – отвернуться, не смотреть на солнце, а туда, куда оно светит, и слить со всей земной тварью свой голос, и это большой-большой голос, но только не мой, а всех.

    Но чуть окреп мой голос в хоре, я уже его опять обращаю назад один в сферу вечного света и вечного молчания, и снова слышу в молчании: «Ты маленький!» И опять покаяние, смирение и слияние маленького с большим, и опять минуты восторга, покрывающие тайное страдание.

    «Я хочу! это я!» Но как меньше и меньше верится в эти голоса, голоса тоже становятся маленькими, и нет в их бытии прежнего очарования. Какой же конец? Солнце пустыни и белые черепа, и где-нибудь мой череп спаленный, и «я» большое, победившее и пребывающее в вечном свете неподвижности и молчания.

    Вот прошла большая полоса моей жизни, двенадцать лет под гипнозом. Так петух, когда проведут от его клюва по полу мелом черту, неподвижный остается и смотрит на нее, смешной со стороны и такой страшно значительный изнутри: еще бы, целый мир в этой белой черте для него! А стерли черту, и нет ничего, и петух зашевелился и стал просто петух.

    Конечно, победила она и тем именно, что я перестал верить в нее, потому что теперь я уже знаю наверно, что это я творил ее.

    Та фантастическая женщина, которой посвящены мной эти двенадцать лет, похожа на страшное зеркало, в котором самый хороший человек все равно будет с кривой рожей. Есть такая особенная точка в сердце, возле которой все нажитое изо дня в день с великим трудом меркнет и всякая жертва не принимается и отвергается. Но ведь может быть все-таки главное зеркало это не криво?

    Главное, я стал писать о себе, после неудачи о себе, все о себе и потому, что неудача попала в самое сердце (...) и отсюда-то и пошло все: как сухой клоп, я высыхал [от] этого самоанализа и от (1 нрзб.) ощущения: я – маленький. Я жил, получая кровь от матери-земли, и тут какая-то большая радость и любовь была и правда, о которой ей нельзя было сказать: для нее это было падение: для нее абсолютной или живой? Всяческое падение... Но его не было... И вот тут-то ее неправда какая-то. И почему ее лицо живое осталось для меня закрытым?

    случайных радостей: роса на елке, цветы, много цветов, добрые животные, а люди все чудаки – отверженцы, страх перед людьми «порядочными», «умными»...

    И вообще моя натура, как я постиг это: не отрицать, а утверждать; чтобы утверждать без отрицания, нужно удалиться от людей установившихся, жизнь которых есть постоянное и отрицание и утверждение: вот почему я с природой и первобытными людьми.

    Раздел сайта: