«Моя жизнь как ощущение
русской души...»
М. М. Пришвин.
Дневник
1914
(д. Песочки под Новгородом)
1 Января. Вчера был наш русский Новый год, он старыми снами для меня начался: я видел во сне судьбу свою, Вас, лицо постаревшее Ваше – не Ваше, но сила прежняя. Но как ни больно мне было, как ни горько видеть таким лицо моей возлюбленной, все равно я руку свою отдал Вам и сказал: хорошо! Едем вместе. Пробудившись в Новый год, я сильно страдал весь день, неизбывная грызла тоска, и только на другой день я понял значение сна и тоски новогодней. Прошлый год я (написал против). Нельзя против судьбы...
Близко-близко я подступал к счастью, и вот, кажется, только бы рукой взять его, да тут-то как раз вместо счастья – нож в то самое место, где счастье живет. Прошло сколько-то времени, и привык я к этому своему больному месту: не в ширину, как раньше, а в глубину, и весь свет для меня переменился, и люди стали приступать ко мне совсем другие.
Общинный дух русского крестьянного люда, столь милый сердцу старого нашего интеллигента, происходит от креста, соединявшего некогда крепостных рабов. Крест является человеку в неволе как свет и высший дар свободы. Этот свет излучал некогда лик русского крестьянина, и этим светом жило прежнее народолюбие, и он сохранился в прошлом нашей истории.
6 Января. Зимний рассвет: строгий красный начался и не кончился: солнце выбивалось, выбивалось, да так и не взошло, какая-то мгла затянула все.
Снег в ту зиму необыкновенный, выходу нет, неуборимая сила, давно того не было, бывали снега, слов нет, бывали, да не такие. Хотели мы с хозяином один дубок посмотреть за баней, через дорогу всего пройти десяток саженей, и не могли, вернулись. А все метели каждый день еще прибавляют, и кажется, что вот придет день и не выйдешь из дому, проснешься – темно, окна засыпаны. Вокруг деревни пустыня недоступная.
Почему-то русский человек не признает лыж. Удивительно выйти на лыжах в поле: знакомые места, поля, бывало, искрещенные тропами, изгородями, межами, теперь будто вот только, только что сотворены. Следы заячьи, звериные, а человеческих нет и нет.
Нет ничего более жалкого, расслабленного, бессильного, как русский крестьянин зимой в сильные морозы. Русская печь, такая огромная – самая слабая печь для защиты от мороза и самая угарная: как мороз, так уж непременно все в доме угорают. Я думаю, это оттого, что в мороз тепло из печи сильнее устремляется в холодную избу и угарные газы проникают через кирпичную кладку. Раньше угары были сильнее, бывало, как закроют печь в мороз, так в гости к соседу, если у того труба еще не закрыта. А если все-таки угорят, то самое лучшее средство выйти на улицу и считать звезды, часа два считать, полнеба пересчитать, и все пройдет. И вот все тогда молятся, все охают, бледные, как смерть, от угара, молятся, чтобы прошел мороз. Молитвы бывают разные, самая лучшая, слышал я, в месячную ночь выйти, стать по колено в снег и просить месяц и двенадцать лысых: «Месяц ясный, двенадцать лысых, мороз сломайте!»
Теперь в нашем краю совершилась неизвестная миру техническая революция: завели чугунки, и угар прекратился. И такая вера поселилась в эту чугунку: затопишь чугунку, и нет угара. Я думаю, это оттого, что угар уходит в трубу чугуна, а отчасти и потому, что в нагретую чугункой избу не так устремляются вредные газы из печи, как в холодную. Снятую мной избушку каждый день топили, но, когда я приехал, все стали говорить о чугунке: необходима чугунка, а то угоришь. Не мог я нигде достать чугунки и, делать нечего, решил жить так. Истопила печь Авдотья, прислала дочку свою Лизу, девочку лет двенадцати, закрыть трубу. Посмотрели мы с Лизой, нет синих огоньков, и закрыли трубу. Прибежала сама Авдотья, посмотрела.
– Ничего, ничего,– говорит,– только вот, Лиза, поставь горшки в печь, а то дух в избе скоромный, а как съедобным запахнет, так лучше.– И ушла.
Я пошел и стал раскладывать свои вещи и немного спустя как-то странно себя начинаю чувствовать, как будто, кажется мне, возле каждой вещи свой особенный заколдованный духовный невидимый венчик, хочешь взять вещь, а руки проходят (1 нрзб.) через вещный венчик и не сразу попадаешь на вещь. А Лиза что-то уж очень долго копается с горшком. Оглянулся я туда: Лиза не стоит, а сидит на полу.
– Ты что, Лиза?
Она поднимается, ничего не говорит и так странно смотрит на меня и вдруг так с открытыми глазами какими-то непротестующими валится. И вокруг нее, больше, чем везде, почему-то кажется мне этот особенный заколдованный духовный круг. Я иду к ней, но меня качает в сторону, и я все-таки иду, но никак не могу отчего-то приблизиться к девочке. Но дверь такая широкая, бегу к двери, отворяется. Лиза у меня на руках, болтается голова, ноги висят, не Лиза, а мешок с чем-то, я несу, весь мир обведен заколдованным кругом, спотыкаюсь и куда-то лечу: куда-то в хорошее.
Обвязанный мокрым полотенцем, поднимаю голову и говорю старику:
– Ну, вот, дед, побывал я на том свете, ничего...
В избе смеются: собралось много народу смотреть на меня.
– Что вы смеетесь,– говорю я,– правду говорю: умирать вовсе не страшно.
– Нестрашно, нестрашно! – подхватили сочувственно все.– От угара смерть самая легкая!
– Смерть,– говорит старый Крюков,– всякая смерть легкая. Жить трудно, а умирать легко: умер, стало быть, отмучился.
Крюков такой человек, что как завидит только образованного человека, так и сам начинает рассуждать и философствовать и все по-своему, а цель – найти общую точку.
– Смерть легка, а отчего же страх?
– Страх от людей. В горячке, в беспамятстве бормочет человек, а ближним представляется страх. Это хорошо: страх ведет к смирению. Человек смиряется и на другого смотрит: как другой живет.
Мы что в одиночку: как дикие звери, сами по себе, в норах забивались. А как страх загулял, так на другого смотришь, а третий зовет к послушанию, хочет привести всех к одной точке. Только это трудно, чтобы к одной точке – вы как думаете?
В чугунку подложили дров, запахло чугуном – ужасный запах! – застучало в голове, и мысли опять стали дробиться. А как хорошо отвечал старику пчеловод из Сибири и потом курсистка, дети моего хозяина. Не помню их ответа, не помню длинного спора. Прекрасные были ответы, прекрасные рассуждения, мысли, чувства. Или ничего особенного не было, а так, что вот чужие люди в глухой деревне, а как будто в своей семье – весь мир одна семья, стоит только заговорить по-человечески.
– Точку-то как найти, что есть точка? – перебивает старик.– Как вы понимаете?
– У каждого своя точка, личная.
– А как же общая?
– Нельзя и своей упустить.
– И не упускай, а только как же без страха, чтобы к общей точке прийти?
Опять подложили дровец в чугунку, запахло чугуном, и все спуталось с воем метели. Но бьется такая радость, что я в семье своей. Под лесною елью с огромными снежными лапами, где-то в избах под сугробами нахожу я себя, и так радостно быть тут, и мечтать, и так верить, что все мы тут-то возле самой точки, все мы собрались такие далекие и такие близкие.
Много раз топили чугунку, и опять изба остывала – то жар, то холод, ничего среднего, ровного – вся наша Россия снежная.
Был Кант, явственно слышал слово «Кант»: что-то старику говорили о Канте. И он отвечал им...
А этой же самой ночью мчался между разорванными облаками ясный месяц и по колено в снегу стояла старуха и молилась:
– Месяц ясный, двенадцать лысых, мороз сломите!
Молилась месяцу, а потом с фонарем в руке обходила темные углы и ставила белые крестики.
Пчеловод из Сибири (Алексей Ефремович) рассказывал, как началось рамочное пчеловодство на Алтае, где-то на Черном Иртыше в Змеиногорском уезде.
Там в XVII столетии в поисках Беловодья осел на кабинетской земле некий старообрядец Григорьев и завел свое хлебопашество с пасекой: в это время на Алтае кабинетская земля только значилась на бумаге, что кабинетская, а занимать ее каждый мог. Во время Александра III семья Григорьева была уже в сорок восемь человек, а пасека стала огромной. В это время поехал глава Григорьевых с медом в Петербург и поставил себе непременной целью повидать царя и поднести ему Алтайского меду. Долго, чуть ли не целый год старовер добивался увидеть царя и, наконец, удалось ему возле Казанского встретить и объяснить, что мед привез в подарок. Царь его долго расспрашивал об Алтайском крае, о пчеловодстве и, наконец, направил его в Лесной поучиться рамочному пчеловодству и даже потом подарил ему учебник пчеловодства (7 нрзб.) с собственной надписью. В недавнее время случилась с Григорьевым беда: кабинетская земля понадобилась правительству, чиновники заставили убрать их знаменитую Алтайскую пасеку. Тогда опять Григорьев поехал в Петербург жаловаться царю на чиновников и, как доказательство своих прав на землю, захватил с собой книгу, подаренную царем. А в Петербурге дело Григорьева было уже известно, как ни бился он, сколько ни ходил по департаментам – в аудиенции было отказано. Тогда вдруг пришла Григорьеву гениальная мысль: старой императрице, жене покойного государя, нужно пожаловаться, ее аудиенции нужно добиваться. Сказали, что государыня уехала в Грецию. Тогда весь такой, как есть, в старообрядческом кафтане, в самодельных сибирских сапогах отправляется Григорьев в Грецию и там добивается свидания с государыней.
а цыган все поет и поет.
– Со Спиридона, слава Богу, светлее.
Рассвет долгий, зимний, строгий, северный, покажется солнце или не покажется. Голубой снег, леса, глухариные следы, зубцы леса, красный пожар.
– Что это? – спросил мальчик.
Смотрим: опять! Красная огненная птица мелькнула между соснами и скрылась.
– Птица?
– Это жар-птица. Гонится за нами эта жар-птица...
Страшно, что вот кончится это и все обнаружится, даже хохлам страшно, а цыган все поет и поет. Стали просыпаться, (2 нрзб.) пролетела жар-птица, в одном месте ясно было, что солнце. И опять.
– Опять! – сказал мальчик.
А только уж давно знал, что-то неуловимое мелькнуло: стыд и обида, и самолюбие, все струнки души дрогнули, в один миг и потом стало незаметно – мальчик сказал себе: все равно, пусть будто Жар-птица, и следил за ней с прежним любопытством и по-прежнему восклицал. Вдруг оборвалось это, и солнце спокойно, величественно стояло на небе, мы неслись, солнце стояло.
Все хохлы, генерал, озаренные светом солнца, смотрели на мальчика, а он, озаренный солнцем, говорил:
– Смотрите, Жар-птица остановилась.
В свете солнца показались громадные здания, трубы, огромный город, прекрасный, залитый солнцем, каждый дом – крепость, и хохлы говорили, что всё, как крепость... Все были удивлены, все болтали, а цыган молчал.
Поезд врезался в гущу домов, остановился. Цыган поднялся и сказал:
– Приехали с орехами.
12 Января. Зимой рано утром, когда начинает светать, снег бывает весь голубой, и небо голубое и снег голубой, а между небом и снегом бор черный, как самая черная ночь, стоит. Потом за черным бором начинается красный строгий восход, и долго все разгорается, разгорается, и часто бывает так, и не осилит солнце зимнего дня, не выбьется, и мгла застелет все и до вечера так останется, а вечером полусвет, так что видно, как зайцы выходят на озимь из лежки, становятся друг против друга.
В Песочках много невест, прекрасных девиц, обреченных быть старыми девами. Интересны они тем, что на них можно проследить, как общественные предрассудки калечат людей, как «время переходит» и как между временами остаются жертвы. Выход им – ученье, курсы и проч., но отцы их не следят за временем и не отдают в ученье. Другой выход – падение, проституция, но они именно не проститутки, а прирожденные жены и матери. За крестьянина низко, другие не берут. Вот где «не судьба», «нет судьбы», человек не волен.
Метод писания, выработанный мной, можно выразить так: я ищу в жизни видимой отражения или соответствия непонятной и неведомой жизни моей собственной души. Встречаясь с достойным писания сюжетом, вдруг получаешь как бы веру и, не находя, страдаешь неверием.
Поэтому я и не могу ничего написать из прошлого о себе самом: прошлое мое есть то, что перешло в невыразимое, что есть уже сама душа без материала для выражения, там все стало «я», т. е. хаос бесчисленных материально умерших существ или даже, может быть, не рождавшихся. Нужно жить, переживать что-нибудь, и они оживают, и я пишу об этих новорожденных.
В своем прошлом я «засмыслился» и потому не могу о нем писать, нет концов клубка. Нужно верить в настоящее, знать, кто я, чтобы писать о прошлом.
– целая карьера. Пастух в деревне – дурачок. Кто же возьмется быть почтальоном? Конечно, только дурачок. Теперь эта должность перешла к Николаю, и тут в этом дурачке оказалось шестое чувство (шестое чувство – интеллигентность, это есть особое состояние души, первичное состояние, которое потом эксплуатируется в высших слоях настоящими «интеллигентами» или «аристократами» и так создается внешняя защита этого состояния души).
Николай вдруг преобразился, когда стал почтальоном (столкнулся с другим классом людей). И теперь родные очень обижаются, когда спросит кто-нибудь из прежних:
– А дурачок ваш с вами?
Прасковья Сергеевна стоснула по мужу (Александра Сергеевна, сестра ее такая же): особое бабье состояние души, особые типы баб, которые могут стоснуть (знание на расстоянии и проч.). Клумова из Лейпцига. На такой женился Карпов: боялся жениться, видел худую жизнь отца с матерью. Сватался: разговаривает хорошо: о хозяйстве. Страх преодолел. Как привыкали друг к другу: ни с того, ни с другого расплачется. Как взаимно уступали при вспышках (бабе нельзя поперек) и плач, когда съездит домой. И вывод: на неизвестной жениться лучше.
В этом есть смысл: когда «любят», то до свадьбы развивается своеволие, например, хотя бы поссориться, поругаться.
Совсем другое, когда женаты или когда на воле: ссориться на воле и думать, что вот захочу и уйду, не отвечаю за свои слова, так привыкают не отвечать за слова; а в браке за лишнее слово ответ немедленный. Карпову выпало счастье, а Михаилу несчастье: но счастье и несчастье есть только мера жизни в ширину и в глубину, в несчастьи Михаил находит крест. Так или иначе, но в этом «браке на неизвестной» характерная черта народа русского. И возможно, что ею, этою чертою, бывает окрашена и любовь некоего интеллигента к неизвестному безликому образу и в вихре этого чувства бывают схвачены только редкие черты, как оболочка, из которых не составляется желанного образа.
Пошава ходит такая, вот и я от нее заболел.
[Петербург]
На площадке вагона при въезде в Петербург я стоял со своими вещами. Выходит молоденькая девушка с бумажной большой розой на шляпе и с горсткой подсолнухов. И так это удивительно, что лицо у худенькой девушки похоже на мадонну, а вот зимой у ней на меховой шляпе зачем-то бумажная роза и эти подсолнухи.
– Вы откуда едете? – спросила она меня так мило, так просто.
Я ответил, что из Медведя.
– И я из Медведя, да как же это я вас не видела там, вот удивительно, да куда же вы едете?
– В Петербург.
– А я в Гельсингфорс.
Так удивительно было, что она с этой розой и подсолнухами едет в Гельсингфорс. Я спросил, зачем.
– Я замужем за офицером.
– Замужем! такая молоденькая!
– У меня двое детей.
– Двое детей, да вы же совсем гимназистка!
– Вышла по безумной любви.
– И... ничего?
– Ничего...
– Сколько лет?
– Шесть лет.
– Шесть лет!
– Да, и ничего.
– Не раскаиваетесь?
– Напротив...
Я радуюсь ужасно, и она радуется.
Поезд останавливается. Я провожаю даму с бумажной розой до извозчика, усаживаю, и так мы прощаемся с ней, будто на редкость близкие, вечно знакомые друг другу.
Ужасный ураган, прокативший по Невскому льду волны, чуть не потопившие зимой Петербург, настиг меня в Новгородской губернии возле соснового бора, в избушке, одного, в лихорадке. Перед этим я случайно попал в избу, где вымерла чуть ли не вся почти семья от брюшного тифа, и, как началась лихорадка, я вспомнил про ту семью и подумал: «Ну, это тиф!» Мелькнуло в голове, что скорее нужно теперь складываться и бежать в Петербург, но как посмотрел на вещи, что их еще нужно укладывать и потом доставать лошадь, и потом вылетишь из саней на ухабах – стало тошно, сильнее затрепала лихорадка, и так в полузабытьи лег я на подушку и лежал, не знаю, сколько времени. В это время ураган летел на сосновый бор, и началось совершенно как на океане в шторм: совершенно те же самые звуки и страсти. Мне чудилось, будто плыву я по океану открывать Северный полюс и что там, на полюсе, стоит снежная гигантская фигура капитана Гаттераса, обращенная лицом к полюсу, и все наше стремление, мучительно влекущее, обогнуть снежную фигуру и заглянуть ей в лицо. Мы боремся с волнами, делая нечеловеческие усилия, и вдруг нам говорят: «Полюс открыт, там нет ничего, напрасно трудились!»
Должно быть, я застонал в бреду, и в ответ на мой стон – ох! – я слышал этот свой стон – ох! – в ответ мне послышалось, будто кто-то еще кроме меня тоненьким тенорком простонал уже не по страданию, а по сочувствию к моей боли:
– Ох! Господи, Господи, барин, барин, да что же это такое?
Необыкновенно это приятно было, когда кто-то отзывается на собственный вздох, вдруг откликается: эхо такое еще продолжительное. Я опять охаю, и опять откуда-то отвечает:
– Ох! Господи, Господи, барин, барин, да что же это такое?
Открываю глаза: кто-то зажег в моей избе керосиновую лампочку, и она горит одна под потолком (1 нрзб.), а в избе никого нет.
– Что же это такое, Господи? – вслух говорю я один.
– Что же это такое, Господи,– отвечает мне с печи.– Господи, барин, барин, да что же это такое?
Тогда я и увидел на печи против моей постели голову: там спал почтальон Николай, спал крепко, по-настоящему. Ужасный ураган, ломавший в это время гигантские сосны и швырявший сучья в нашу избушку, не мог разбудить его, но стоило мне только чуть-чуть простонать, в ответ раздавалось у спящего сочувственное эхо. Я тогда, изумленный (7 нрзб.) открытием, назвал Николая, он быстро поднялся, спустил с печи ноги и, почесываясь, глядел на меня.
– Со мною,– говорю,– Николай, какая-то дрянь творится?
– Ничего, ничего,– опять тоненьким голоском успокаивал Николай,– пройдет, пришло и пройдет: пошерсть такая ходит.
– Пошава – это горячка?
– Да, да, это ничего: это не горячка, а так, пошерсть: пришла и уйдет...
19 Января. Собрание Религиозно-философского общества для исключения Розанова. Когда-то Розанов меня исключал из гимназии, а теперь я должен его исключать. Не хватило кворума для обсуждения вопроса, но бойцы рвались в бой: всеобщее негодование по поводу этой затеи Мережковского. Сутолока, бестолочь, какой-то армянин в решительную минуту добивается слова, чтобы сказать: «В Религиозно-философском обществе аплодисменты не допускаются». Кто-то просит изменить «параграф». Гиппиус же (1 нрзб.) и щурится, изображая кошечку. Карташов взводит очи горе. Мережковский негодует. Вячеслав Иванов настроился на скандал. Чулков говорит об антиномии. Стахович спрашивает, что такое антиномия. Старухи-теософки, курсистки, профессора, литераторы (1 нрзб.), баптисты, попы, восточный человек, увесистые хайки и честнейшие ученые жиды. Теряю всякую способность наблюдать, думать, разбираться, сберегать услышанное, хаос. Вот и все, что вышло из общественной затеи Мережковского. Лет пять тому назад взял я себе напрокат «Светлого иностранца» и теперь возвращаю: не то.
Рембрандт, Рубенс и Ван Дейк: Рубенс изображает низкую силу, В. Дейк – человека, Рембрандт соединяет то и другое, как Гоголь.
Киевская черешня и ветхозаветная смоковница. Всем известно, что Мережковский влюблен в Розанова, и сам Розанов пишет в «Уединенном» 1: «За что он (Мережковский) меня любит?» А вот теперь Мережковский хочет исключить Розанова из Религиозно-философского общества. Возмущение всеобщее, никто ничего не понимает, как такая дерзкая мысль могла прийти в голову – исключить основателя Религиозно-философского общества, выгнать Розанова из единственного уголка русской общественной жизни, в котором видно действительное человеческое лицо его, ударить, так сказать, прямо по лицу. И мало ли еще чем возмущались: говорили, что это вообще не по-русски как-то – исключать и многое другое. Какая-то девственная целина русской общественности была затронута этим постановлением совета, и люди самых различных партий, толков и между ними настоящие непримиримые враги Розанова – все были возмущены. Словом, произошло полное расстройство общественных основ этого маленького Петербургского муравейника, где время от времени собираются чрезвычайно разнообразные люди высших интеллигентных профессий. И замечательно, что все эти (1 нрзб.) расстройства общественного во имя самой общественности.
Я очень хорошо понимаю Мережковского и лиц его окружения в совете. Понимаю мучительное состояние верующего или страстно желающего верить и в то же время проповедовать в обществе воистину мертвых (и мертвые восстанут, но когда!). Мережковский пытался уже испробовать организацию секций, в которых могли бы собираться более активные люди, подбирал молодежь, но эти секции (2 нрзб.) говорили о Боге, а действия все равно никакого не было, почему? оставляю вопрос до будущего. Но вот настал подходящий случай – дело Бейлиса: вот где, казалось бы, можно высказать (1 нрзб.). Ожидали, что общество (1 нрзб.) будет закрыто, но демонстрации не вышло, был до смешного жалкий вечер, где Ветхий завет перепутался с делом Киева, какая-то смесь, винегрет из киевской черешни и ветхозаветной смоковницы. А в это самое время Розанов и писал свои наиболее возмущающие общество статьи.
Конечно, виноват во всем Розанов, с ним работать нельзя, нужно отделаться. Совет ценою собственного существования поставил вопрос об исключении: если Розанова не исключат, Совет уйдет.
– Розанов тогда может быть здесь первый человек! – сказал Мережковский.
А в это время как раз кто-то крикнул:
– Это у вас от лукавого!
(1 нрзб.) да, но не совсем, я вполне понимаю Мережковского, его душевное состояние и сломанные стулья. Возмущаются просто фактом исключения, но это не просто исключение, это должно быть созидание чего-то похожего на секту. Ведь Мережковский этим отсекает любимейшее существо, Розанова, который сам удивлялся: «За что он меня любит!» Розанов для Мережковского не просто облик Розанова, а «всемирно-гениальный писатель», какой-то предтеча Антихриста, земля, Пан и мало ли, мало ли что. От всего этого нечистого он теперь отсекается, а члены Религиозно-философского общества возмущаются чисто по-обывательски. Мережковский вообще совершенно не способен быть в жизни, он не человек быта, плоти и крови. Я никогда не забуду одного его спора с социал-демократическим рабочим. В ответ на поставленный ему вопрос о необходимости в человеке сознания своего собственного бессмертия рабочий говорил:
– Накормите меня.
Тогда Мережковский, возмущенный грубостью ответа, вдруг неистово закричал:
– Падаль, падаль!
Это было, конечно, чисто философская «падаль», то есть то, что падает, умирает, а рабочий принял за настоящую, ругательскую – и пошло, и пошло.
Вот то же происходит и теперь в Религиозно-философском обществе, и все (1 нрзб.) общество поступит по законам обычной этики: «падаль», и не поймет и не пойдет за Мережковским. Но не будем сильно обвинять обывателей, потому что ясно, в этом призыве Совета не хватает одного, тоже необходимого звена человечества, которое мы назвали бы мудростью.
23 Января. День моего рождения, 41 год.
Время от времени нужно возвращаться к периоду «религиозному» своей жизни, от первого визита к Мережковскому до последнего посещения Гиппиус. Ценное, что я получил за это время и что осталось,– это понимание религии у русского народа.
«пророков», осуждающих женщин (т. е. женское нынешнее движение), состоит в том, что они исходным пунктом суждения берут женщину-мать-самку и проч., а на самом деле движение создают вовсе не эти женщины, а совершенно особые, непохожие на патриархальных женщин. В этом-то и есть секрет и движение, что из массы женщин выделяется (значит, движется) особая порода, ничуть этим не затрагивая женщину-мать.
В чувстве есть два полюса: точка светлая и точка темная. Такая бывает минута спокойствия и равновесия душевного, когда все вокруг бывает понятно, и, главное, бывает вера, что можно как-то удержать при себе эту минутку навсегда: для этого только нужно держать ее в совершенной тайне и никогда не забывать о ней, всегда к ней возвращаться. На самом деле она уходит бесследно и возвращается сама независимо от собственной воли. Вот у религиозных людей эта минутка укрепляется молитвой. И, вероятно, чтобы «удержать» ее, нужна религия, необходима. Словом, это состояние, в котором нет чисто животной сытой радости, а в то же время свое плотское чувствуешь радостно, и нет острой духовной радости экстаза, а все спокойно светится в равновесии и гармонии.
Другая минута, противоположная, когда мелькает как-то нечаянно, как полоснет ножом, что все равно, что неминуемо пропадешь, как будто заглянул на дно пропасти, в которую суждено полететь, черной пропасти, и как будто я ли или кто другой раньше давно за меня совершил какой-то неискупаемый грех и ничего тут поделать нельзя. После этой минуты наступает тоска, приводящая иногда к тупости и полной апатии. И незаметно из апатии опять бывает выход к острой радости, к труду, но не обязательно к светлой минуте: то приходит как будто без всяких законов и совершенно нечаянно.
Апис (из дневника ссыльного)
по мезонину день и ночь, и стало мне представляться, будто этот дождь как-то мой собственный или, вернее, какой-то одушевленный и знает, что делает: моет камни, размывает мои собственные камни в моей душе, так что у него есть бесконечная цель и знание дела. Но только мне от этого нет пользы: я успею под камнями тысячу раз (1 нрзб.) пропасть, пока дождь и ветер камни разрушит. Я был как живой мертвец в могиле и постепенно дичал. Какие видения были мне под камнем, очень трудно мне рассказать: конечно, тут была со мной она, самая далекая и самая близкая моя подруга, Сонная Грезица. Никогда я не видел ее в своем лице: то явится птицей зеленой, и я знаю, что это она, то представится мне в каком-то общественном саду каменной статуей, и я через камень с ней разговариваю, а бывает, и в совершенно уродливом виде, и я все-таки через урода с ней беседую, обмениваюсь короткими и полными значения, как у Ибсена, фразами. Лицо Сонная Грезица мне никогда не открывала, больше виделся я с какими-то каменными уродами. И когда я просыпаюсь и слышу – дождь льет, я думаю, что моет этот дождь и моет, размывает – он напрасно трудится – каменное уродливое тело Сонной Грезицы. Где она была настоящая, та, от которой получил я свои видения, мне было даже страшно подумать: где-то далеко на земле была она действительная, и путь к ней как между раем и адом, дорога была разделена бездонностью без мостиков, без Авраама и без Богородицы. А бездонность эта была просто гордость: она так хотела, я так, взяли и разошлись. И было уж это давно, так что не будь этой ссылки и одиночества в лесу, не было бы со мной и Сонной Грезицы. Может быть, я и тут мог бы отделаться от нее, заняться чем-нибудь, выпросить себе у крестьян место, строить собственными руками дом, мало ли что можно выдумать. Но этот осенний мелкий дождь поднял камни, и они легли на меня, и я не мог и не знал, для чего начать что-нибудь, и жил только этими ночными встречами. И до чего же я в это время слился с природой: бывает, повидится немного, проснешься, и опять закроется небо, и я вижу себя самого умирающим: до самого конца бывает (1 нрзб.) то отпустит, то опять закроет, и к солнцу идешь, и чудо, и воскресение. Так случилось и тут. И вдруг чудо, да, это было чудо: старик приносит мне со станции письмецо, адрес написан голубыми чернилами, рука ее! У меня не было и переписки с ней, два, три письма, не больше, а лет-то сколько прошло, и потом я с ней же в Париже встретился и думал, что она так там всегда и живет, а, главное, я никогда не мог думать, что помнит она меня, живая, действительная, а Сонная Грезица мне только чудится, и ей (1 нрзб.) неизвестна. И вдруг письмо от настоящей, живой! Она писала: «Завтра я проезжаю вашу станцию, у нас пятнадцать минут, а может быть, больше, все зависит от Вас».
Я посмотрел на штемпель и побледнел: завтра стало сегодня, сегодня. Я посмотрел на часы: еще было время, можно было успеть, если сделать нечеловеческие усилия: выбирая (1 нрзб.) тропинки, мчаться по ним во весь дух на велосипеде. Я помчался, ветер был в бок и не мешал. (Озорная тропа).
И я опустился на дно оврага, а сверху (1 нрзб.) смотрела. Может быть, все это было во сне, но может быть, и нет: странное то было время, все как во сне.
Мало ли из-за чего попадают в тюрьму! – Михаил Алпатов попал из-за женщины будущего. Только это очень тайное дело, очень тайное! На стене его было над столом написано: государственный преступник, и сам он был уверен, что какое-то большое государственное преступление готов был совершить, но... тайное было не только для других, но и для него самого тайное: это женщина будущего. Это было время, когда сажали еще молоденьких студентов за переводы запрещенных социалистических книг. Достигающий карьеры молодой товарищ прокурора связывал эти переводы с рабочими стачками и делал из нас государственных преступников.
Мать. Сколько времени было загадкою для меня, почему это мать моя в самые тяжелые минуты не помогает мне, а так вся живет для нас, хранит, собирает, оберегает для какого-то будущего. И наступило будущее, и видится старость моя уже, а она все хранит для какого-то будущего. Так что часто являлась мысль: а если мы с голоду помрем, что же будет тогда с накоплением? Теперь я понимаю это: будущее мое она видит в детях моих и в внуках (хотя бы у меня и семьи не было), это будущее она и охраняет, а не духовное мое будущее, на котором сосредоточено мое внимание. Я ожидаю помощи в минуты наибольшего духовного напряжения, а она ее готовит для годов спокойствия и равновесия. Мне ценны мгновения, ей века... Мать древняя старуха... Трагедия матери: скопила трудами для сына, сын легкомысленный, не верит ему, что может владеть, сын погибает с голоду, и она остается ни с чем: т. е. с накопленной материей для оберегания несуществующего рода. Трагедия мещанства (мещанство и трагедия!). Сын прошел в моряки, в дворянское общество, а женился на крестьянке. Мать не признает семьи сына. Столкновение закона духовного (гибель, разрушение плоти) и закона материи – сохранения.
– мещанский герой). Бабье царство – вызов герою (духа).
Почему зарождается образ смертельной мечты: внешнее – тюрьма, внутреннее – слишком сильное требование...
Весна – невеста – зарождение смертельной мечты – в тюрьме.
Промышленно-торговый мир по рассказам Г. И.: наши купцы, когда ему плохо, завидуют, конечно, как и все, богатому, но удивительно, что когда им хорошо, то горюют, что не ему одному, а и другому хорошо.
Еще он объяснил, почему русский купец не рискует, а предпочитает стричь купоны: рисковать не из-[за] чего, не так велика возможность обогащения, как за границей. У них нет и кредита, благодаря которому предприниматель с небольшим капиталом может начать большое дело (как у нас же в хлебной торговле). Ко всему этому и склад жизни нашего купца совершенно особенный (постепенное накопление).
Терещенко и «Сирии», Стальнов – сын в Новгороде).
Литературная жизнь вся на булавках. Говорю Сологубу о мертвенности собрания, а он думает о себе и готовит шпильку, и так потом долго идет спор о шпильке. Вырабатывается особый прием разговора околицами и загуменными дорожками, а это нестерпимо тому, кто не привык к этому. А еще бывает симуляция искренности с многократным трясением рук, теософическим дрожанием жил и поцелуями в щеку, как у попов. В конце концов умный человек в этом обществе непременно должен выработать свой особый стиль и покрыться им, как бронею.
Умный человек отлично понимает, что от врожденной черты своего характера можно отделаться только хитростью: нужно сознать ее и не избегать, не исправлять, а, напротив, давать ей полный ход проявления и наблюдать, что будет. Мало-помалу эта недостойная черта входит в стиль человека и становится стилем, а не существом и в таком своем значении может даже большую пользу оказывать.
Вопрос: не есть ли моя дальнейшая жизнь лишь ограничение, приспособление, притупление – нет! потому что радость моя у земли не обычная мещанская насыщающая радость, а особенная, в цветах и в свете солнца, в принятии на себя всего, чем страждут люди. Радость мира, приятие мира, Библии, отчий закон, природа, понимание человека, веков: красное солнце, склоненное к горизонту, и простолюдин, движение только внешнее, сущность вечна.
Наблюдения над товарищами юности: ссылаются, что будто бы их затянуло колесо жизни. Что это за колесо? Ахиллесова пята («корень нужно искать в физиологическом»), по-физиологическому очень легко объяснить, но по-духовному? как раз попадаются люди нравственные, а задето «физиологическое», ослабление духа в борьбе и (1 нрзб.) может быть в виде радости жизни (семьи); вообще бабы во всех видах, и это неизбежно (тут и Розанов).
Я думаю, что когда говоришь от себя, то больше скрываешь себя настоящего от воображаемого, и потому я буду говорить от себя: я хочу...
Мой герой родился от меня настоящего (не-героя) в... я не могу сейчас вспомнить этот год, это было в год смерти моего отца в деревне Хрущеве в небольшом имении. Аллея и проч. (см. голубые бобры)... и мне осталась мать моя, которая создавала мне будущее, а отец тип голубого бобра, и тут начинаются два совершенно разных человека, я настоящий, как я теперь есть, и другой, с голубым бобром. Это совершенно другой человек, и потому тогда будет лучше, если я окрещу его (1 нрзб.) другим именем, пусть он будет называться С., а я единственный интимнейший свидетель его жизни (2 нрзб.), его тайны.
8 Февраля. На женском диспуте.
больше, чем адвокат-феминистка или какая-нибудь знаменитая суфражистка.
И народ русский я тоже в этом отношении хорошо знаю: «колотят» жен не мужья, горе колотит, пьянство, нужда, тьма. Не могу удержаться, чтобы не рассказать здесь одно летнее наблюдение в деревне. Прибежали в деревню ребятишки и говорят, будто в поле на березе женщина сидит, вся в крови, а сказывал им об этом пастух. Староста с понятыми отправляется к березе, спрашивает пастуха: правда ли, что была тут женщина в крови.
– Была,– отвечает пастух,– только это не женщина, а мадам.
«Мадам» – это обыкновенное название женщин, состоящих в свободном браке.
Я собрался на петербургскую дискуссию по женскому вопросу, подхожу к вешалке, где висит мое пальто, и вижу – тут стоит почему-то метла. Спросил Аннушку, почему, для чего в моей квартире появилась метла. Оказывается, что это муж ее, дворник Иван, приходил сюда и забыл метлу. Шуткой говорю Аннушке, что, может быть, это Иван учит ее этой метлой (1 нрзб.).
– Нет, не поучит!
– А если все-таки вдруг да вздумает.
– Нет, не поучит. А вздумает, так и не увидит меня.
– Куда же пойдешь от него?
– А в прачки! Нынче ведь так, нет такого права.
– Аннушка,– говорю серьезно,– а как же в таких случаях с детьми?
– С детьми просто: девочку ему, мальчика мне. Нынче это просто!
– А если он пожелает хоть одного мальчика?
– Ни одного! Нынче закон простой: мальчик мне, девочка ему, а я в прачки (2 нрзб.), мальчика мне, девочку ему, и кончено! И кончено!
– Мальчик мне, девочка ему!
И вовсе я не уверен, что почти той же метлой, если он выпивает, она не отколотит его.
– на кафедре женщина-великан выбрасывает сильно руками слова (так мне казалось, что она выбрасывала их сильным взмахом руки). Одно слово брани с особенной ненавистью, с особым подчеркнутым значением:
– Мужшш-чи-ны!
Как будто множество сердитых аннушек, вооруженных метлами, собираются бить ненавистного Ивана. Как будто это продолжение какой-то ожесточенной семейной сцены, где вот Иван заменился этим мужшш-чи-ной.
Я проталкиваюсь к устроительнице вечера: она в полном отчаянии; вокруг нее тоже все в отчаянии и повторяют: он, он не приедет!
– Кто он?
– Он? Вы не знаете? N.– умный противник женского движения. Без него видите, что получается.
А весь зал гремит рукоплесканиями, и гигантская дама бросает слова:
– Мужшш-ская однобокая политика! Мужшш-ские вековечные предрассудки!
Между прочим, и я пришел исключительно из-за противника, потому что мало я женскому движению современному сочувствую (1 нрзб.).
– Скажите хоть вы что-нибудь! – обращаются к довольно мрачному молодому человеку.
– Я против женского движения? – удивляется он.– Как я могу быть против женского движения, если в Петербурге на самом видном месте (2 нрзб.) стоит Екатерина Великая, мудрая императрица и правительница!
Нет противников! Мужчины один другого лучше: Шингарев (1 мрзб.) – вот красноречивые защитники женщин.
– А между тем они есть,– говорит одна женщина,– только они никто не выступают, должно быть, они лишены способности связать логично свои мысли (бюрократия), а так они есть (1 нрзб.).
Молодой человек собирается с мыслями и говорит:
– Здесь ссылаются на общечеловечность, а для меня это звук пустой: существуют только биологические враги М. и Ж.
– Выслушайте противника.
– А я вовсе не противник,– заявляет молодой человек,– я не противник, защитник, только я стою не за равноправие М. и Ж., а за их самодеятельность. Ж. должна создать такую новую культуру, совсем не похожую на М. Я только против революции, против суфражисток.
– А разве мы (1 нрзб.) за революцию, мы тоже за самодеятельность: женщина созрела...
«мужшш-чи-ну». Но нет того сурового женского противника, который мог бы осмеять женские права, (1 нрзб) справедливого содержания. Его ищут. И его нет.
Индивидуализм есть подчеркнутая слабость.
10 Февраля. Не совсем это совпадает с годами, но есть такое чувство своего настоящего возраста, и видишь, чем занимаются, чего ищут люди моего возраста, т. е. сначала увидишь это, а потом догадаешься о своем возрасте, что вот потому-то и обратил на это внимание, что возраст такой пришел. Теперь, например, вижу я, как люди добиваются из последних сил власти: Мережковский, Горький и, должно быть, Иванов-Разумник. Наигрались – и кончено, полезай в берлогу, да здравствует общественность, долой индивидуализм!
Если только футуристов не подберет какой-нибудь высоко даровитый человек, то люди, подобные Горькому и Мережковскому, могут создать реакцию.
Ремизова как человека нет совершенно: человек, должно быть, весь в Серафиме Павловне, она его поглотила и направила. Теперь она уговаривает его покончить с собой, а вслух мне говорит о бесцельности самоубийства, так как все равно потом будет продолжение. Что это такое? А человек она такой, что говоришь «по душе», то принималось это, как милость, а когда скажет «жалею вас», то жалость эта не обидная, а как дар. И еще удивительно, что, несмотря на все ее внешние и внутренние достоинства, отчего-то при ней умерщвляется всякое чувственное влечение, как бы умираешь совсем, и в то же время все понимаешь с высоты: какая-то твердыня неприступная с такой далекой снежной вершиной, что люди в долинах и помыслить не смеют взойти наверх.
«Невеста»: она, Маруха эта самая. Значит, девушка эта со снежной вершины, и вот она почувствовала прикосновение к своему тайному, самому тайному, и на мгновение сдается, чтобы потом в другое мгновение на этом же месте стала выситься гора с неприступной снежной вершиной – тут два пути, или монахиня, или Маруха (снежная гора) – гордая монахиня из интеллигенции в Шамордине и смиренная Феврония: монахиня – правда, смирение, Христос; и Маруха – гордость, феминизм, директор английского банка, как смерть, смерть (до чего же это ясно, ясно в Серафиме Павловне).
И вот интересно представить себе юношу и девушку, которые в долине, но видят эту снежную вершину, не видят, а которая между ними где-то, представить их чувства под знаком ее: например, он, почуяв веяние снега, восполняется чувством гордости: «Я достигну!», т. е. погибну, а если спросить его, чего он достигнет, то скажет, что достигнет обладания ею, и вокруг поют соловьи про любовь обыкновенную, и пахнет сиренью, и добродушная старушка приносит «даром» кружку пива, и эти немцы плодовитые завели граммофон с цыганскими романсами, и где-то в лесу жена лесного сторожа привесила колыбельку с младенцем, и множество деревенских баб у земли с их природными дарами... пчелы, (нрзб) животные, лиственницы.
Я достигну ее, невесты, и отказываюсь от даров ближайших, и оттого особенно как-то светятся зеленые листья, и далеко слышно, как поет дерево, все покрытое пчелами и всякими весенними насекомыми, и эти грубые деревенские женщины кажутся прекрасными...
Как это непонятно соседу, говорят: возьми! А я не могу, я берегу себя для снежной невесты и не понимаю, совсем не понимаю, есть смерть всего: умереть в это время значило бы умереть в звуке всей природы (счастье, кто умирает на Пасху).
И так наступает лето (или осень), я получил письмо или так вдруг насквозь что-то пронзило, чувство ее ужаса, все мне стало близко, как на блюдце поднесли, и открылось, и непонятно было, как же это можно так жить, чтоб хотеть и не мочь: хочу и не могу.
На той же дорожке, где пели весной соловьи, не поют теперь соловьи, не светят деревья на солнце липкими зелеными листиками, только черные стволы под желтыми листьями, и так глупо, так чуждо ноет граммофон из мотивов цыганской песни.
Я бы все мог, но вот она не может: хочу и не могу. Так я же хочу, я могу, и с этого времени где-то в сокровенной тайне сердца началась новая музыка: я все могу!
Главное, что все это одно маленькое недоразумение, и только нужно увидеть ее, сказать ей два слова, и даже говорить ничего не нужно, как увижу ее и она меня увидит, так все и кончено, все будет понятно, только бы увидеть ее. А почему же не могу увидеть, поехать, и все будет кончено: увижу как-нибудь, Бог даст, увижу.
Сентябрь, дожди перепадали, то просветлеет, то закроется: и человек так, то оживет, то замрет (рыбак и ветры). Природа вся к роковому исходу, вся вокруг этой сложной горы, и весь роман есть описание ее (Марухи) в четыре времени года.
– мимозы.
Вечно-женственное. Героиня.
Наталочка одна.
– Где же мама?
– На службе!
– Как! Мама на службе, что ты говоришь!
– Вы не знаете? мама уже три месяца ходит на службу: на Фонтанке, ходит, и там в конце четыре высокие трубы, там служит мама в счетном отделе.
Бедная Наталочка. Сидит одна у окна, как мимоза из Ниццы Петербургской весной. В доме ходит чужая женщина, прислуга: раньше они прислуги не держали. Сергей Петрович прокладывает новые пути в педагогике и потому зарабатывает мало. История их жизни: генеральская дочь сначала истратила все деньги, потом отдала все женское: стала кухаркой и, наконец, героиней. И когда очень стало плохо: общества нет и проч.,– ей представилось, будто она обыкновенная женщина и не пара ему совсем, и тут она стала писать стихи: разлад, драма: а ему кажется, что она из всего делает драму.
Их сентиментальность: природа и божьи коровки.
Роль судьи: через меня друг с другом разговаривают.
– генеральская дочь! – сама все делала: и полы мыла, и отводила девочку в школу, и готовила.
– Сколько же мама теперь зарабатывает?
– Мама получает в месяц тридцать рублей. Уходит в девять, приходит в шесть.
За тридцать рублей в месяц весь день! А прислуга стоит не меньше тридцати рублей, и вот Наталочка теперь одна.
Что же это такое, какая корысть? Пробовала писать стихи, потом пробовала делать переводы с французского, занималась корректурами.
– это совсем другое, это совсем серьезное дело. Только почему не такое же дело домашнее хозяйство, свой собственный уют и близость к Наталочке?
Почему вообще это бескорыстие и внизу движение, похожее на движение рыбы через водопад: с громадной высоты падает вода по скалам, сверкая серебряными чешуями на солнце, бросается рыба вверх на скалы, прыгает с одной скалы на другую, выше и выше, одна ошиблась и разбитая плывет теперь вверх брюшком, другая разбилась, третью на камне клюет хищная скопа, четвертую накрыл мальчишка сачком. Но все равно не остановишь ее ни перед чем: ей непременно нужно попасть в верховье реки, к местам размножения, и это понятно: у рыбы корысть – размножение.
Какая же корысть служить весь день между четырьмя фабричными трубами и на эти деньги нанять чужую женщину к родной дочери?
Звонок.
– Рано. Это не мама. Кто же это? Мама!
– Ах, как хорошо, что вы здесь,– радуется мне Клавдия Викторовна,– ну, вот обсудимте вместе все, все обсудим. Садитесь здесь. Сергуня, ты сюда; ну, вот как это вышло. Он – ему нет другого названия – он, этот жирный субъект, сидит за своим столом на возвышении и пьет будто бы квас, все знают, какой это квас: наливается, наливается, краснеет, пыхтит. И вдруг ни с того, ни с сего к Ивану Михайловичу, посмотрел на его (1 нрб.) и растопался, и растопался, кричит на него, да как кричит! схватил его за волосы; одумался, уходит. «Господи! – говорю я,– нам необходимо выразить протест от всего отдела, нужно сказать ему так: «Весь счетный отдел выражает вам лично негодование...» Перебивает меня: «Кто же выразит протест, кто же осмелится, вы?» – «Я!» – «Не осмелитесь!» – «Я не осмелюсь?» Ну вот цветочки! Выхожу и звонюсь к Сереже. Ну, давайте же теперь обсудим вместе, в какой форме ему выразить, помогайте мне, я готова!
– Я ничего не имею против,– говорит Сергей Петрович,– тем более, что жалованье твое, в сущности, не играет роли в нашем бюджете.
– А если бы играло, не все ли равно?
– Тогда бы нужно подумать...
– Как! – вспыхивает Клавдюша,– есть такие положения, когда люди не смеют думать, не имеют права думать.
– Думают вообще без права...
– Как? Это ты говоришь!
Нервы Клавдии ослабели. Слезы... Домашняя сцена.
Примечание
1 «Уединенном».– Ошибка. См. в кн.: Розанов В. В. Опавшие листья (Короб первый). СПб., 1913. С. 275.