18 Марта. Так вот оно что значит: «Звезды почернеют и будут падать с небес». Звезды – ведь это любимые светлые души людей – оглядываюсь вокруг, спрашиваю себя назвать хоть одну душу-звезду, за которую хотелось бы дальше терпеть, и нет ее, все мои звезды попадали!
Господи, неужели ты оставил меня, и, если так, стоит ли дальше жить и не будет ли простительным покончить с собой и погибнуть так вместе с общей погибелью?
Вот она, тьма тьмущая, окутывает небо и землю, и я слепой стою без дороги, и пластами вокруг меня, как рыба в спущенном пруду, лежит гнилая русская человечина.
Так или так – все равно! Умереть ли нужно, жить вместе (1 нрзб.) нельзя, а как умереть, все равно: убить себя или жить...
Нет, нельзя убивать себя.
Хорошо генералу, который весь живет в храме своей чести и убивает сам себя, если храм оскверняется, но я знаю, что есть высшее – умереть, отдавая жизнь за других.
За кого же я отдам жизнь свою?
20 Марта. Все говорят, что из Петрограда нельзя выехать, разные запрещающие выезд декреты, забитые дороги – будто бы сами комиссары чуть не с палкой в руке должны пробивать себе путь в Москву, и народ простой по дорогам из Петрограда будто бы валит на подводах, и пешие с котомками.
Другой и рад бы выехать из Коммуны «вольного города» в Россию: все-таки теплится такое чувство, что Россия жива еще и лучше бы там бить, а не тут, в Коммуне; хотя, по правде сказать, в последние дни относительно продовольствия стало здесь вовсе неплохо, но уехать...
Случилось так, что выехать мне стало необходимо: получил худые вести из дома – как уехать? Системы нет – рад бы к большевикам, да не знаешь, как подойти. Способ – взятка, но это умеючи, командировка – министерство земледелия: пустое министерство. Счастливый день: грузчиком поезда – из Царского, телефон, 77 вагонов, кондуктором, закинул удочку в воздушный флот (фантазер) – похоже, на Львов: лакеем, околоточным. Нет ходов, а чувствуешь, что есть ходы... Всех спрашиваю.
21 Марта. Лавина великого обвала засыпала нас, но не задушила, и, засыпанные сверху тяжелыми пластами, теперь мы ожидаем, что кто-то придет, раскопает нас и выпустит на вольный свет: и вот настало время подумать об этом вольном свете, какой он по правде-то, и какая правда в нем, и какие это такие киты, на которых будто бы стоит земля.
Нужно подумать о способе против «неспособия» (самоубийство не способ, а какой же способ?).
Что ненавистно, так это соловьи в разоренных усадьбах Тургеневского края: ведь прилетят проклятые и запоют как ни в чем не бывало, и будет расцветать черемуха, вишня, сирень...
История Боборыкина у нас известная, в наших Тургеневских краях не новая, она повторялась у нас постоянно, как прилет соловья весною и грачиный отлет после уборки полей: Боборыкин – барин, столбовой дворянин – женился на Машке. Был тогда флигель-адъютант и такой-то жених-разжених, вдруг позвал к себе Машку-рябушку и, говорит, прямо под киот поставил перед Богородицей: «Помолимся вдвоем, а потом под венец». Унимать буяна двинулась старая мать из Швейцарии, но война остановила ее, и в первый же год войны она захворала в Швейцарии и кончилась.
22 Марта. Прислонившись спиною к решетке Аничкова моста, девушка, очень миловидная собой, в очках, стоит с протянутой рукой, и в руке коробочка с двумя кусочками мыла. На нее никто не обращает никакого внимания, потому что она очень нерешительно предлагает мыло, и вся как-то ни к чему здесь, и совестится, и еле-еле шевелит губами, предлагая мыло. Я нарочно раза три прошел мимо нее, чтобы разобрать ее слова, и наконец услыхал: «Метаморфоза».
Вероятно, это было название мыла.
Звезда моя небесная, замеченная много лет назад, почернела, исчезла во тьме, а коровушку мою зарезали принципиально мужики – что же мне теперь соловьиная песня?
Многое стало видно и доступно в это наше страшное время, и я, как матрос к дворцовому золоту (а это бронза!) потянулся, чтобы схватить, посмотреть, какая звезда моя, которой любовался я столько лет темной ночью, поднялся, взял в руки, а она черным листиком погасла в руке и рассыпалась.
Паучиная ножка, если оторвать ее, говорят, дрыгает до зари – так и власть наша, как ножка огромного паука, еще дрыгает.
– Скоро ли рассвет?
Нет еще рассвета, не занималась заря, и паучиная нога все дрыгает, все дрыгает.
Бедный я человек: я не знал отца своего, он умер, когда мне было немного лет, и так без него никто не мог научить меня ходить свободным во власти: я ненавижу власть с раннего детства и содрогаюсь от нее, как от бегущего по стене прямо к подушке моей постели паука.
А так вот, если бы по-настоящему было, то, я думаю, по-настоящему так бы должно: пришел к власти человек – это все равно, что пришел к концу своему.
Только мать для чего-то по-матерински хранила, оберегала меня, а вокруг было поле рабов завистливых, лживых и пьяных, которых называли христианами, православными мужиками. Матушка учила меня петь при гостях:
«Ах ты, воля, моя воля, золотая ты моя!»
Я был маленький, когда с криком отчаяния няня моя прибежала в дом и сказала: «Царя убили, теперь мужики пойдут на господ с топорами». А ведь мы, господа, какие ни есть, хоть из купцов, а все-таки для них господа...
Мудрость заменила матери моей свободу.
Так думаешь: получи я власть...
Получает власть русский человек, и нет того, чтобы (вить бы им гнезда) великодушно распорядиться ею...
Посетил меня нынче простой русский человек из глуши, и так мы говорили о власти.
Пришел к власти человек, это все равно, что пришел к концу своему богатый, и при конце этом нужно ему распорядиться добром своим, кому-то оставить его и на какие надобности. Где власть – тут же и смерть, а кто во власти для себя жить хочет, тот не человек, а паук, и за убийство власти такой на том свете сорок грехов прощается.
Я, бедный русский человек, знал в своей жизни власть только паучиную, и люди вместе, большие и маленькие с раннего детства мне представлялись паучиными ножками, а все вокруг меня простейшие люди, будто бы освобожденные в эпоху великих реформ, считали даже за правило жизни всей, что паук пьет нашу кровушку, и так на этом будто бы весь свет стоит.
Не царь пал, царь – это дело отдельное и о нем совсем другой разговор, это только у какого-нибудь политического Соломона царь и власть то же самое, для нас не царь пал весною 1917 года, а лопнул паук власти. Вытащили паука из гнезда, разорвали всю паутину, и ножки паучиные разорвали и разбросали по разным местам. А знаете, как дрыгают паучиные ножки долго? Говорят, будто они до зари живут и дрыгают, сжимаются и разжимаются,– вот и у нас, так и власть наша настоящая дрыгает до зари.
Можно делить землю и власть можно делить, как у нас все это делят с начала падения империи, но совесть, например, делить невозможно, и честь, и милосердие к несчастному, и уважение к женщине – это все неделимое, тут найдено кое-что вечное и обязательное – одинаково для человека абсолютной монархии и социалистической республики, для аристократа, и буржуа, и пролетария.
Болото! болото!
Как будто прошлой весною прорвало болото нашей империи, и нынче весною оно залило своей нечистью все лоно Петроградской коммуны. Шлепают по грязи люди и повторяют в злобе:
– Болото, болото!
Вот сама хозяйка дома, вероятно, когда-то богатая барыня, вышла сама с метлой на улицу, а некий хам привез целый воз всякой нечисти, навоза, льда вместе с дохлыми собаками и кошками и свалил все в переулок против дома, где моя хозяйка чистила улицу. И некому хама остановить: свалил и уехал себе безнаказанно.
– сестры милосердия колют лед. А вот еще одна барышня застенчиво протянула коробочку с двумя кусочками туалетного мыла, барышня робко шевелит губами, когда проходят мимо нее люди, я нарочно три раза прошел, чтобы разобрать ее слова, она повторяла: «Метаморфоза».
Вероятно, это было название туалетного мыла.
И проходя мимо колющих лед сестер милосердия, я спрашивал себя:
– Ну, в чем метаморфоза, кто во что превратился и что из этого вышло?
Разворовано общее добро, унижена женщина, затоплен грязью и брошен правительством прекраснейший город, созданный на крови русского народа,– в этом метаморфоза?
Я не хочу говорить о достижении в области мирового строя, в этом я мало понимаю, и я не политик по природе, я живу и думаю в области неделимого простого, человеческого. И я хотел как русский писатель иметь право потом сказать так же твердо и просто народу, как говорит Анатоль Франс, описывая хвост перед лавочкой времен Великой французской революции.
26 Марта. Мария Михайловна и Коза – я жалею ее, не потому что люблю, нет! я ненавижу ее, но я сам такой, как она, и когда я обращаю эту ненависть на себя, то страдание мое от самоненависти порождает жалость к этой девушке с прекрасными звездными глазами, в одежде нелепой, возбуждающей отвращение и злой смех.
Ей, конечно, хочется теперь нравиться до страдания, но она не может нравиться, как не может вдруг, никогда не учившись, танцевать кто-нибудь на балу, полететь в мазурке – ей нечем нравиться днем на улице и вечером в театре при электричестве, а там, дома, у рабочей лампы, когда она прекрасные глаза свои отведет на минутку от книги и они, будто звезды южной ночью, полные грусти, венчающей красную сжатую страсть, устремляются куда-то вдаль, к далекой земле – такой звездной никогда не увидит Марью Михайловну прапорщик Павел Горячев.
И я сам ненавижу ее за эту шляпу-лепешку, за кофту какую-то полукитайскую, хуже, чем полу – все на ней безымянное и выросло на ней само собой, когда она училась и не обращала на это никакого внимания, и ходит она странно – стремительно, шагая куда-то вперед, будто несется полуптица, полуощипанная птица, хочет и не может улететь. Я ее ненавижу, потому что это пренебрежение своим телом в красивом размещении всех тел на земле и мне как безродному русскому студенту свойственно, и я это проклял однажды.
Она подбирается к моим звездочкам, она, как утренняя звезда, подбирается к месяцу, и меркнет месяц, увидев, как уродливы тела, которые он освещал темной ночью и скрашивал. И он бледнеет, и она вместе с ним белеет и скрывается.
Сюжет для голодного рассказа: такая девушка обеднела хлебом, приручаю хлебом к себе, и «хлебный мир» разрушает Коза. (Утренняя – месяц. Вечерняя.)
Она подбирается к душе моей болеющей, как утренняя Звезда подбирается к бледному месяцу, и он видит, что напрасно светил всю ночь и творил очарование предметов,– никакое лунное очарование не сравнится с лучами, создающими жизнь новую, и бледный месяц скрывается в небе, и с ним скрывается утренняя звезда, неизменная и любимая вестница его исчезновения.
Скрою же грусть свою и тайну свою отдам небесной лазури.
Отдам же грусть свою небесам – пусть они дадут за нее радость вам, и тайна моя, растворенная в золотых лучах солнца, незаметным, нечаянным и радостным чудом украсит для детей луга цветами, поля хлебами, моря просторами и воздух прозрачностью.
Урсика нечем стало кормить, и он стал от нас пропадать, является к нам раз в неделю, проведать, всегда в новом ошейнике, с новым бантиком, все-таки помнит нас, не забывает: ошейник и бантик Иван П. снимает каждый раз, а он опять приходит с новым.
Так у собачки нашей тоже двойная жизнь началась: кормится в одном месте, а душою живет с нами.
Из банка бежала барышня-машинистка – саботажница, торговала газетами, такая худенькая, и только вечером возвращается домой, теперь не торгует больше газетами, а часто возвращается утром, и было у нее на пальце одно колечко с бирюзой от жениха, убитого на войне, на днях заметил у нее другое, золотое, а сегодня вижу и третье, потолще.
– Последний раз говорю – возвращайся в банк.
(4 нрзб.) – будто не знает, а колечко снова, наверно, переделала на ошейник Урсику.
На Тучковом Мосту сегодня в неурочный час, утром, когда чиновники идут в министерство, слышу, кто-то (1 нрзб.) крикнул:
– «Биржевая»! Вечерняя!
Посмотрел, чиновник идет с портфелем, такой молодцеватый, он, конечно, и крикнул, так себе, пустил по привычке, может быть, горло прочистить или демонстративно заявить, что саботажник-газетчик возвращается на службу.
– «Биржевая»! Вечерняя!
Все смотрят на него и смеются. А может быть, и свихнулся немного, и двойная жизнь его так выходит наружу.
При церкви большая толпа – не митинг! Об этом забыли совершенно, о чем теперь говорить, все надоело, я спросил, какая это очередь.
– Лепешки продают! Восемь гривен за штуку.
Я, конечно, стал в очередь, и все боюсь, что не хватит, разберут и только время так пропадет. Вот кончаются, и нет, побежал куда-то, еще корзину принес, всем хватит.
– Сколько? две?
– Три, можно четыре, можно пять, десять можно!
– Давай десять! – очередь протестует.
– Ничего, хватит.
Десять ржаных больших толстых лепешек несу я домой, вот порадую, так тяжело.
– Лепешки, господа!
– Лепешки! милый, яхонт, изумруд наш!
– Пожалуйте! только все не дам: по пол-лепешки и на ключ!
Разделил по пол-лепешки, и вдруг кто-то:
– Земля!
Потом все:
– Земля, тьфу, тьфу, тьфу!
Все плюются. Рассмотрели: лепешки сделаны из глины и навоза. И горе и смех, сейчас же смех:
– Лепешки «Земля и Воля».
– Нет,– говорю,– «Воля и Земля», сначала была воля.
Мы сидели в тюрьме.
– А теперь земля: эти лепешки называются потому «Воля и Земля».
Продекламировал:
– «И кто-то камень положил в его протянутую руку...»
29 Марта. Земля и воля.
– Ну, скажи, скажи...
– Дорогой, только слов нет: это нельзя сказать.
– А как же быть?
– Не знаю, как быть: надо не говорить, а слушать себя.
– Но ведь нужно же что-нибудь делать, как же все слушать, нужно и действовать.
– Почему-то думаешь, что, творя, ты действуешь. Вот уже почти месяц мы говорим, и что же сделано, что стало ясно?
Будьте смелы, писатели, не ждите, что вам покажется из этого хаоса лицо человека, и вы тогда возьметесь за перья; как покажется – так знайте, что кончилась страшная правда и началась приятная ложь.
Хожу возле погибели – показалось простейшее без слов, как тогда, и я узнаю в нем свое и с ним соединяюсь с болью и радостью.
Дочь Тесность Руси Мать
Связь Николай Дети Наученные
Разрыв (Ремизов) Ширь Руси Умные (евреи)
Раздел Михаил Сергей
Терзаемый (Из Разумника)
– до осени.
Лица: Марья Ивановна Пришвина, сильная властная старуха, как переменная погода: то раскроется радостно и щедротно, то скупая и подозрительная, то гневная, то кроткая (умирает).
Лидия Михайловна Пришвина, дочь ее, старая девица, вечно ссорится и любит ее тайно: ее роль – связь, которая трагически рвется.
Михаил – любимый сын старухи: надежда, солнечная сторона ее (из Горького), доктор.
Николай – старший брат, подавленный материнским хозяйством: мелочная, собирательная сторона ее (из Ремизова), сборщик монопольный.
Сергей – младший, писатель, социалист (из Чернова-Разумника), человек бумаги – слова, будущий левый эсер.
Первое действие: в столовой – мать ссорится с сестрой за столом и о ней с Михаилом, и о войне, и земле, и завещании... Выставляют балкон – весна. Хозяйственные распоряжения. Градусник, мужики у балкона. Мать больна. Сестра на диване: ссора – уходит! Умерла. Суета и никого: трюмо и Петр Петров. Завешивает трюмо, дает телеграммы.
30 марта. В щелку истории. Все или почти все я могу понять, забыть и простить, когда начнется настоящее, искреннее стремление к возрождению России, но никогда я не забуду, что один большой писатель, очень большой, Ремизов, страдающий язвами желудка, во время нашей русской беды получал по восьмушке в день соломенного хлеба, а сам диктатор Ленин, наверно, мог себе заказывать в Смольном что только угодно. И пусть диктатор – спаситель России, но я подсмотрел в щелку истории, как жил «спаситель» человечества и как жил простой человек, и пусть составляют святцы спасения истории, я сотаюсь при своем: человека в это время держали по-свински и путь спасения был посредством свиньи.
Не верьте же, писатели, соловьям и ландышам наступающей весны – это обман! Сохраните это на свадьбу наших наследников, мы же теперь ляжем в могилу с тем, что видели в щелку: человеческая связь истории, наконец, обрывается, и благоуханные ландыши потом вырастают на трупе человека, будто бы раз навсегда спасенного и бессмертного.
Экономисты-материалисты и разные умно-рассуждающие инженеры, материалистического типа философы. История над бездной провала, человек проводит воображаемые мосты и надстройки, и, перегнав через мост безликое стадо животных, соединяет разорванные концы человеческой жизни, перегнав, их обращают опять в человека. Но мы, обыкновенные люди, видели в щелку истории такое, что никогда не забудем: видели труп человека, будто бы раз навсегда спасенного, и отчаяние наше не дает нам сил...
Корабль спасения: Соломоны перегоняют через мост стадо и пр.,– а ночь: распни его, распни его, и наступила Тьма.
Корабль не может жить без воды – он проповедует: забудем личные интересы.
Дни тюремного сиденья, как ощущение тьмы распятия.
Овцы и козлищи перегонялись вместе одним кнутом. Когда овцы и козлищи перегоняются куда-то одним стадом и одним кнутом – такая смесь называется коммуною.
Но ведь и Распятие – только легенда, только шип отчаяния. Голая земля, если на тебе вырастут ландыши, то небо даст эти цветы завтра всем.
Хорошо это при свете молиться на Распятие, но если свет погас и не видно, в какой стороне висит Распятие, и неизвестно даже, есть ли оно,– вот наше настоящее, как можно жить в такой темноте!
Мы не спасены прошлым страданием, с прошлым оборвана всякая связь, и пропасть открытая, непереходимая. В настоящем не видно лица человека.
Свершилось! окутала тьма, а что свершилось – об этом ведь потом будут рассказывать и учить, что распят был Бог, но теперь свершилось и нет ничего: живи, как хочешь.
принять, что мы были свидетелями, когда не церковная завеса, а само время треснуло, и жили мы без веры, надежды и любви сколько-то времени (что был такой промежуток пустоты, ничего не было – зачеркн.),– а пустота была стяжанием сильных и поиском пищи животной слабыми.
Если бы слышны были хотя бы трубы Архангела, созывающие живых и мертвых на Страшный суд! И этого не было! Люди чинили старую одежду и выдумывали из кофейной гущи и мякины делать себе лепешки.
Пришел Сергей Георгиевич, музыкант, отсидевший два месяца в тюрьме за саботаж, и стал мне говорить:
– Электричество погасло без предупреждения, как нам сказали, это по-хулигански (1 нрзб.). Русскую землю нынче, как бабу, засек пьяный мужик, и лучину, которая горела над этой землей, задул, теперь у нас нет ничего: тьма. Так было, когда распяли Христа, но... Скажите, как может что-нибудь выйти из ничего, из тьмы?
Я ответил:
– Вначале земля была безводна и пуста, а потом из ничего началось творенье.
– Кто же начал?
– Говорят, что Бог.
– Вы верите?
Я молчу.
– Почему вы молчите!
– Нет слов: что-то случилось, и связь времен разорвалась, землю тьма окутала.
– Может быть, это распинают Христа.
– Это потом откроют и докажут двенадцать мудрых Соломонов, а сейчас просто нет ничего.
– Вы верите?
– А вы?
– Вы не верите?
– А вы?
– Я верю, но мне кажется, что я не должен верить, что вера – это еще остаток моего еще неразграбленного имущества, как у обывателя, которого обобрали дочиста, но он еще не может понять это и все хватается за какие-то за свои остатки. Я стыжусь своей веры. А вы?
– Я страдаю.
Моя вера словами не высказывается.
Эта вера пришла к новой творческой вере будущего:
– Мне кажется, что скоро нас погонят выгребать и возить свиной навоз на указанное место. Вырастут на этом месте цветы, и дети придут любоваться. Где-нибудь в стороне из хлева мы будем с вами выглядывать. Мальчик позовет меня: «Дедушка, это какой цветок? и какие на нем листики?» Я скажу, «Деточка, этот листик от Отца, этот от Бога вашего, а этот от Духа Святого». Он спросит меня: «А есть мамин листик?» «Вот.– скажу,– и мамин листик, и вот листик папин (2 нрзб.)».– «Как хорошо!» – скажет мальчик. И я скажу, что хорошо жить на свете. Он побежит по дорожке, а я пойду в хлев. Вот, друг мой, Сергей Георгиевич, так я понимаю наше время: русский народ гонят хлев чистить, очень много накопилось навозу. Я верю, что вычистить необходимо, и очень хочу одного, чтобы хоть дедушкой из хлева на ребят посмотреть.
– Вы что читаете?
– «Когда Боги жаждут» Анатоля Франса, вы не читали? Удивительно: роман из эпохи великой революции, а наши хвосты и очереди все с точностью описаны, и в тюрьмах сидят невинные, художники и мудрецы, как мы с вами. Я очень удивится, но меня его снисходительность к людям не раз заставляла улыбаться, я читал это как книгу для детей.
– Вот,– сказал Сергей Георгиевич,– я это тоже заметил. Читал Достоевского, и, например, Свидригайлов, помните, как мы воспитались: Свидригайлов – страшное существо, сам автор будто бы заметно содрогается тут. А я читал и думал: какой удивительно хороший человек! Заманил девушку и отпустил ее, отдал все имущество своей невесте и сам застрелился. Какой хороший человек, где найти теперь такого. И вы говорите, что у Анатоля Франса тоже всё хорошие люди.
– Очень хорошие, не только герои, но и толпа. В одном месте он говорит про уличную толпу, что они все участвовали в грабеже дворцов, но сочли бы для себя смертельным грехом что-нибудь взять из дворца для себя. Я читал это с завистью: как может так сказать французский писатель про свой народ.
1 Апреля. Жил с человеком рядом много лет, делился с ним всем, кажется, от Господа Бога данным, разумом и сердцем, и вдруг ни с того, ни с сего – пустяк какой-нибудь! – оборвалось,– и нет его, и не нужен тот человек, которого еще вчера называл другом и казалось, что без него и свет пуст. И так еще бывает: вот он вчера был в воображении почти гений, или какая-нибудь дама – за одни глаза ей все прощали и повторяли: «Какие глаза, как звезды, глаза!», а вот сегодня гения называешь дураком, а дама эта с прекрасными глазами идет по улице – и с отвращением видишь, что она похожа на какую-то голенастую полуптицу.
Эти наспех завязанные, как будто интимнейшие связи разлетаются в пух от первого дуновения ветра, часто со смрадом, как пузыри, начиненные вонючими газами,– такова пузырчатая поверхность нашей жизни.
Анализ вчерашнего. Первая причина. Женщины умные, с которыми хорошо по-товарищески беседовать, рассуждать, чувствуя, что с женщиной находишься, но в то же время как бы и не с женщиной,– вдруг ринется такая-то с чисто женским чувством, словно плотину прорвет! – и тогда сразу связь обрывается, и смотреть-то на нее не хочется.
Вторая причина разрыва: не выношу вида обнаженного страдания...
– таким я любил Ремизова, а теперь целыми вечерами только и слышишь от него жалобы и клянченье. И у меня от всего остались теперь злость и ложь, закрытые пряностью ложной душевности, которую можно купить за одну белую коврижку. Наскучило возиться с ними до бесконечности.
И еще причина: горе, накопленное в пустыне своей, при встрече с человеком, как вода, прорывает плотину, и так заключаем радостный союз на время А настанет час к себе уходить, и, если тот не поймет,– связь грубо обрывается. Главная причина в бестолковости моих отношений с людьми, что не могу с ними правильно по установленным дням обмениваться визитами.
Сюжет голодного рассказа: большой чиновник из «представленных» (в генералы) и маленький чиновник Иван Поликарпович. Генеральша газетами торгует, генерал что-то переписывает. В несчастии Иван Поликарпович сохраняет прежнее почтение к начальнику и торжественно появляется время от времени с дарами, встречается с великим восторгом и затаенным замешательством (нечем ответить – ничего общего), а Иван Поликарпыч понимает только восторг и в тяжкое для всех время обретает себе счастье. В день именин генерала он подносит жене его золотую брошку, огромного веса, доставшуюся ему по завещанию от матери, самое для него ценное и во время керенок – богатство огромное. Генеральша показывает брошку и радуется и смущается. Иван Поликарпыч с утра пришел, ночевать оставили, и еще день остался, и три дня были именины генерала, и великое доставил мученье семье.
3 Апреля. Есть интеллигенция, которая занята исключительно вопросами власти, и есть интеллигенция творческая. То, что понимают у нас под словом этим,– это интеллигенция, занятая властью. Теперь она, во время революции, она делит власть, как мужики делят землю.
Интеллигенты, делящие власть, и мужики, делящие землю, до того подобны, что хочется уподобить и происхождение того и другого явления.
– потому что неустроено государственное дело.
Все это грехи прошлого: то и другое сила греха.
Живое безгрешное: Адам грех не считал – безгрешно.
Как хозяйственный мужик при общем дележе разоряется, так и творческая личность обрекается на пленное молчание.
С тех пор, как я стал писать и нашел в этом занятии свое призвание, я смутно ненавидел интеллигенцию, нет! еще раньше: когда я влюбился без памяти. И стало так, что я, прошедший всю школу интеллигенции, от Бокля и Маркса до тюрьмы, ссылки и заграницы, я стал видеть в ней людей особенной породы, иного, чем я, рождения. И я себе ясно представляю, что не будь у меня призвания писать и через это находить свой отдельный душе выход в общечеловеческое, я бы сделался черносотенцем. А пребывание в писании было похоже на воздушный перелет над обозами, так что интеллигентство, равно как и черносотенство, стали мне одинаково далеки.
– мещанский уклад Европы.
Теперь меня, будто медведя из берлоги, выгнали.
В природе русской мне больше всего дороги разливы рек, в народе русском – его подъемы к общему делу – и как бывало на покосах, и в первое время войны, и в первые дни революции. Как вспомнишь про это и оглянешься вокруг себя – слеза прошибает.
В Петербурге ли живем теперь, или в плену, и уехать из него – все равно, что из плена бежать.
Вероятно, очень скромный снаружи домик моей писательской индивидуальности внутри себя заключает целый мир. Так и весьма некрасивая казарма нашей интеллигенции заключает в себе целый особенный мир, который очень трудно представить себе, не перебыв сколько-нибудь времени рядовым жильцом этой казармы.
«собинку». Но я помню еще живо тот идеальный мир, который скрывается за казарменным житьем нашей интеллигенции.
Крестьян замучила чересполосица, интеллигенцию – платформы и позиции.
Как живут писатели и художники во время революции?
Пришел ко мне поэт – я очень ценю его дарование, но дорого мне в нем еще ныне редкое у нас человеческое свойство: гордость; этот не позволяет себе соглашательства, компромисса.
И предпочитал работать лучше в газетной хронике, чем из-за денег писать стихи на скорую руку. Он взял у меня двести рублей до сегодня и вот теперь приходит: лица нет на нем, в руке тюк.
Дело мы быстро поправили, я ему предложил заложить еще мой костюм и пальто и так получить двести рублей, ехать к «меньшевичке» (какая-то добрая женщина), как выйти из положения, она ему предложила два выхода: купить костюм за сто восемьдесят рублей. Но какой же это выход: костюм стоит триста пятьдесят рублей! Другой выход – взять место: чистить казармы у красногвардейцев по двадцать два рубля в день, и перед этим та же меньшевичка может достать двести рублей. Совсем было согласился чистить казармы: чем хуже, тем лучше! с ожесточения, но когда увидел, что красногвардейцы – мальчишки по шестнадцать лет, в сыновья годятся ему,– не мог! этого не мог! (3 строки нрзб.). Мы кончили это дело: заложили вместе и мой костюм.
А вот еще другой писатель – этот больной писатель, его плач о погибели земли русской – единственное произведение первого года русской революции, которое останется навсегда памятником в литературе. Он страдает язвой в желудке и не может даже выходить на улицу всю зиму – и он восьмушку хлеба соломенного (недопис.).
Перекочевать через восьмушку навоза с язвой в желудке и еще что-то написать – это ли не подвиг. И в такое-то время отказаться от аванса, предложенного ему через газету (2 нрзб.).
Страшно подумать, что у нас же в Петрограде много людей, которые стоят у власти, совершенно не чувствуя страха перед голодом. Легенды ходят чудовищные, будто в Смольном (2 нрзб)
Но большевики – в (1 нрзб.) демонстрируют свое.
24-го старого Марта, и Бог знает какое Апреля.
Есть и такой у меня знакомый, не знаю уж, как он там про себя живет,– а со мною он всегда бывает необыкновенен, как начнет вспоминать пережитое в революционный сезон, всякие чудеса и превращения в людях – как это у него замечательно выходит, будто путешествие с необыкновенными приключениями.
– Мне-то что,– скажет,– я же цел приехал и невредим. Радуюсь, очень радуюсь, благодарю Создателя, что допустил на все посмотреть.
Заливается смехом.
– А как святые-то,– скажет,– опростоволосились! Копили, копили свою святость в сундуки мороженой жести, такие стоят сундуки здоровенные, какое, думали, богатство! открыли сундуки, а оттуда моль тучами, тучами. Мяк, Мяк! – святые: а и слова сказать не умеют, все моль съела, нет ничего.
– Чего же вам весело? – спросил я.
– Не знаю почему: мне весело, что я жив.
Последние слова его были: «Имя мое, пожалуйста, забудьте. Боже сохрани, назвать где-нибудь мое имя, так и помните: меня никак не зовут».
Помилуйте!
«Вот дурак!» Он просил меня забыть условно, значит, молчать и держать про себя, а я так постарался, что действительно забыл его имя, так-таки и не знаю! И лицо его помню хорошо, но вот лицо пришло точно такое же, и если они будут рядом – не различу, вот еще один прошел такой же: молодой, бритый (все они бритые), глазки маленькие, серые – тысячи таких. Маленькие люди, похожие на поздне-осенние, зараженные, мелкие крючковатые огурцы.
Щекотливый вопрос был им ликвидирован сразу:
– Вам говорили?
– Сто!
– При вас?
– Пожалуйста.
А он передал бумажку с ордером и советует:
– Используйте и сожгите, а то ведь неизвестно, сколько времени продержится наша власть, увидят – расстреляют.
Я вспоминал его имя и не мог вспомнить, только повторяю почему-то слова:
– Беда и победа, беды и победы!
– русское, победа – иностранное. Это все, что я имел, это беды русские... и лица-имени бедителя вспомнить не могу: и нет такого лица. Зато как подумаю: «Победы»,– сейчас же встает определенное лицо победителя: Аполлон, (1 нрзб.), и сколько их!
Если и выпадет нам победа: ну, что такое? как это выражается: звон колоколов небывалый в свете по мощности, разлив рек необычайный, и со слезами на глазах, и радость: ширь-то какая, ширь-то какая! А про их победу вспомнишь, (1 нрзб.) лица: Гинденбург, Вильгельм и прочие. От нашей победы остались только беды, от их побед вряд ли им лучше стало, но зато у них победители в лицах: Гинденбург, Вильгельм и разные.
Правда и победитель – мать с сыном, такие же разные, как ложь и беда, недаром говорят, что ложь – мать всех пороков и бед.
В правде – пропасть, неотступность, неизменность, честность и честь: со щитом или на щите победитель – сын правды. У матери-лжи рождаются только девочки порочные (3 нрзб.)
В Коноплянцеве нет никакой скорлупы, чистое ядрышко, а что такое Софья Павловна? золоченый елочный и пустой в середке орех.
– брак и есть сундук чувства любви. И живут себе люди десятками лет, думая, что накопили добра полный сундук, как вдруг, встретившись однажды лицом к лицу, со свирепыми лицами расходятся в разные стороны. Тогда все десять – двадцать лет прожитые вместе считаются ни во что, потому что чувство любви легче всякого ветра, и как только надтреснул сундук, незаметно в щелку выходит на волю к другим творить свои чудеса, которые люди умеют на время забивать в сундуки.
Беды и победы.
Сказали после расстрела немцами русских в Юрьеве:
– Пострадали невинные!
Ответил немец:
– Невинные должны страдать: для того они и созданы, страдание – награда невинных. Десяток расстрелянных невинных спасает жизнь многим тысячам граждан.
Барышни.
Ольга – сестра, сошлась с офицером. Была уже беременна, и на вечере кто-то назвал ее невестой, а он вслух: «Ольга Ивановна, тут меня вашим женихом называют – разве я вам предложение сделал?» Потом, когда ей сделали аборт, и в больнице была, он неожиданно прислал ей перловой крупы, и она приняла. Еще раз он потом позвонил и спросил по телефону, не нужно ли еще? Она еще приняла крупы. И больше его не видела. Теперь она у всех занимает деньги и всем мужчинам вешается на шею и воображает, что все в нее влюблены.
Чекмарева – у ней все время женихи, но замуж никак не выходит. Один немец ухаживал за ней, но когда заглянул к ней, увидел, как живет, отказал. Живет она с матерью и братом в одной комнате, и грязь у них, такая грязь! на столе гитара, коптилочка, газеты, швейная машина, манишки, на комоде самовар, от крюка веревочка и на веревочке что-то сушится, на этажерке книги, пояс ременный, кофта, кофейник, тарелочка с прокисшими огурцами, за ширмой спят, и уж что там за ширмой – можно только подумать! И со ртов у них необтерто. Раз побыл жених немец и сказал, что уезжает. Потом видели его на улице: никуда не уехал.
Бедняжка – та ожидает, что приедет он, и ей раз сказали, что инженер приедет за ней на автомобиле кататься по островам,– ее обманули, посмеялись: инженер не приехал.
«Помни, Соня, что я – он».
Анфа (Фифи) – просто аккуратная девочка.
Предвесенний вечер, в стороне моря вечерняя заря. Я еду на трамвае через Николаевский мост на Васильевский, и что я думаю, то есть, как сказать, думаю: не мыслями думаю, а сном – полусном... Грезится мне, будто стукнуло страшно и взорвалось так, что весь остров с этими далекими церквами рушился. Да так одно время и говорили в ожидании нашествия немцев те, кому хотелось, чтобы немцы пришли. «Что,– говорили,– красные морды (красногвардейцы) надумали взорвать Петроград!» Вот и совершилось так, и взорвались: заря не дрогнула, а город рушился, и мост обвалился с трамваем, и всё, только заря над черными развалинами, и я как-то уцелел – и только всего: я и заря. Один иду между развалинами, и что меня мучит в это время, что не так очень, как следует, жалко мне, будто сердце, как глаза под вуалью летом видят свет, не так и сердце мое отзывается, как нужно, если я еще человек.
Так это мелькнуло картиной, когда ехал я по мосту, а как переехал и Нева исчезла и заря потухла, перевел я этот сон на явь: да так оно и есть, пусть дома, памятники и деревья стоят на своих местах,– ты ли это, Петроград, моя духовная родина, эта ли Россия, по которой каждую весну уходил я странствовать, создавая себе миры в беспредельном пространстве севера и юга: поедешь на север до льдов – не добьешься конца, на юг, на восток – где тут измерить-исходить правильно все по аршину. Теперь же чувство мира-свободы лежит все в развалине. А люди мои родные, любимые, казалось, люди, от которых я исчезал, и вдруг у них радость – появился. Куда ни исчезнешь – все думаешь о них: вот там-то у меня тот, там другой, третий, без конца. Теперь они сами по себе, а я сам по себе, как будто вовсе не нужны мне, мертвы. То я раньше в минуты скорби, раздумья вызывал я их мысленно к себе на помощь: по ним я догадывался, что в глубине народа живут их добрые могучие духи, и глубина эта непомерна, как непомерна ширь земли моей, так и человеческая глубина ее бесконечная. Вот, ожидал я, час настанет, на шири всей явится вся глубина русская. Вот и показалось все, будто воду спустили из пруда, и отражения все исчезли с водой: ил, камни, заря предвесенняя, и я с черной вуалью на сердце. Родные мои! какие вы жалкие! Святые мои, о, как святые опростоволосились! Как на войне думаешь поначалу о раненых человеках, а потом шагаешь через них, как через бревна, так и теперь на развалинах страны шагаешь через родных и святых.
И народ этот кроткий война научила шагать через людей,– как шагал он там через трупы людей, поверженных своими пулями, так шагает теперь через родных и святых. (Стравка – науськивают: вот враг, вот враг!)
И так еще бывает, что скажешь шагая вдруг: «Как хорошо!»
Набежит такая минута, и: «Подите вы все прочь от меня: я жив и жить хочу, и буду жить. Все ваше – обман, весь мир обман и развалился, а я живу, я сам и не отвечаю за вас. Считайте, что это ваше – настоящее, а мое – призрак, и, как призрак, я буду жить». Это же и на войне так бывает, когда шагаешь через людей стонущих: не тянуться же к каждому, я жив и, пока жив, буду шагать, а когда лягу... хорошо это было в свободное широкое время, когда из каждого дома ради Христа сколько душе хочется хлеба дадут, раздумывать, наевшись: «А что будет со мною потом, при христианской кончине живота моего?» Теперь ясно, что бывает при кончине: все бывает, о чем думал прежде, и сострадание, и милосердие – все, да только не стоит это того, чтобы терять на раздумье об этом жизни минуту свою.
У царя были верные слуги, только слуги не понимали (и не думали даже, что понимать нужно царское дело), что царь делает: живем за царем, его воля. И вдруг каждый стал царь и Бог.
8 Апреля. Богатый и злой человек создает одной девушке обстановочку счастья, чтобы посмотреть, как злы и завистливы несчастные.
О Троице: Отец – отец, начальник всему, а Сын – его наследник, заместитель. Дух же святой – раб их, почтовый голубок, раб в смысле самом хорошем, как выразитель внутреннего мира и действительно вечного.
Где собрались трое – один раб. У Мережковских – Философов, у Ремизова – Микитов, у нас троих – Иван Васильевич – бунтующий раб. А путь раба бунтующего, его окончательное спасение – в превращении в почтового голубка (сюжет для русской повести).
Ужасный вчерашний день: на прощанье Марья Михайловна отравила меня зеленым своим маслом.
Тоже драма: она хочет войти в сферу высшей любви и гонится за писателями и художниками: в сущности, это и есть мещанство в изуродованном виде. А потому что она чувствует себя профаном в искусстве, то оказывает разные услуги: первое – дать взаймы денег поэту, второе – достать хлеба художнику, третье – масла писателю. Немудрено, что когда деньги проживаются, масло и хлеб съедаются, поэты, писатели и художники покидают ее.
– Заявляю вам, что люблю одну Козочку и больше никого, ее единственную.
А она:
– Когда же венчаться?
Логика тещи. Только Ольга не настоящая, а «умирающая теща» (летающая колбаса), у которой в одну дырочку весь дух выходит.
порыву.
18 Апреля. Хрущево.
14 Апреля Москва – 13 Апреля из Петрограда.
Бой толстовки с большевиками:
– Ваша программа чудесная! только не надо насилия. Убийство! как и чем можно оправдать убийство? Мы, толстовцы, даже мясо из-за этого не едим.
– Не ешьте мясо! Не убивайте!
Она не слушает, думает о своем и вдруг говорит:
– А может быть, это война? это война вас научила убивать, и вы люди погибшие...
– Мамаша, вы счастливая: вы не воевали, а мы разве этого хотим? Вот если бы мамаша испытала, а вы не испытали – что же вы нам сказать можете?
– Я войны не хочу испытывать даже, я знаю ее и не хочу, я хочу вам душу вашу показать.
– Не хочу души, где душа?
– Как где? в вас самих, внутри вас.
– Души нет, душу надо отменить, совесть, а не душа.
– Совесть в душе.
– Нет, просто совесть: у совести есть глаза, а что такое душа – я не знаю.
– Бог.
– Нельзя ли «Бог» каким-нибудь другим словом заменить?
Он изрекает задумчивый, мягкий, но упрямый и одержимый:
– Если бы можно было всю буржуазию, всех попов в один костер и сразу истребить, я желал бы это сделать своими руками.
– Боже мой!
– Нельзя ли, мамаша, слово «Бог» каким-нибудь другим словом заменить? Отменить тот свет? Согласен! Здесь, на земле. Ну, хорошо, я скажу: душа, где же душа ваша? Я не знаю, где душа, я знаю совесть: у совести есть глаза, а у души... Попов,– а я что же говорю – не нужно попов.
Она в отчаянии и хочет задобрить:
– Ваша программа чудесная, но зачем убивать?
– Мамаша, это придет: люди не будут убивать, из-за этого мы теперь и убиваем, чтоб потом было хорошо.
– Почему едете домой? – воевать, а вы едете...
– Мы едем подождать, когда начнется.
Как он побежал за чайником и, держа ее вегетарианский сыр, обнял рукой, как ребенка: как отдался – и нежен и страшен
Инвалид.
– Потом – мы перестанем убивать, тогда будет счастье.
– Друг мой, а вы едете навсегда.
– И я тоже говорю: а я разве о себе, мне жизнь недорога.
– Но вы отрицаете тот свет, а говорите о будущем, это будущее ваше и есть тот свет.
Он согласен: да, это тот свет, но только слова нужны другие.
Мы спросили:
– Ну, как народ русский, приходит ли в себя?
Артем ответил:
– Нет, народ все увидел, во всем изверился и пошел на отчаяние. Эти погромы – отчаянье.
18-й день, как едем по фронту войны – по фронту революции.
Все русские люди, которых я встретил по пути от Петрограда до Ельца, этому бесконечному мучительному пути из адской кухни в самый ад, где мучатся люди, все эти люди – от фанатика, одержимого большевика гвардейского экипажа балтийского флота, до последнего мешочника на крыше телячьего вагона – имели вид уязвленных, в отчаянии потерянных людей.
плотно. Потом приносят доски и начинают стелить у меня над головой потолок. Кто лезет на потолок, а кто садится. Низкий потолок давит мне голову, на ногах сидят, руками нельзя пошевельнуть, крыша трещит. Через щели сначала сыплются на голову семечки, плевки, мусор. Полная тьма, выйти невозможно. Сверху начинает в разных местах капать вонючая нечисть. С онемелыми ногами в темноте, с укутанной головой, оплеванный, огаженный сижу я и думаю: «Вот оно – «дело народа!»
К вечеру второго дня мне удается выглянуть на свет Божий.
Вечерняя заря ранней весной. На повороте видел весь состав поезда, на крыше с мешками в руках (2 нрзб.) группы людей.
Среди них есть немного людей, которые ищут хлеб для себя, а масса – хищники. Все это кипит ненавистью к красногвардейцам и на каждой станции готовится к бою.
Разговор:
– Он подходил с винтовкой, а у него граната...
– Не будут отбирать... не посмеют... такой эшалон и ограбленный!
Счастлив эшалон.
В Ельце масса распределяется. Осадное положение. Они разбредаются.
И вот родная земля, вид ее ужасный... разоренное имение, овраги, полоумные люди, которые буквально хватают за края вашей одежды, спрашивая, что же будет дальше.
– прежние люди.
Вот земля... я еду... Делят.
– Земля, а чья?
– Богова!
– А сторонники чьи?
– Земля, а она чья земля?
– Богова!
– А сторонники чьи?
Трюмо: в избу не входит, на дворе:
– Смотрелась барыня, а теперь кобыла.
Любовь Александровна:
– Вы виновник! почему же всех разграбили, а ваш дом цел?
– Я сам копал, но зерно у меня взяли: «Потому что он образованный!»
Нельзя говорить о справедливости, потому что все делается принципиально.
– Что вы думаете о пахоте?
– Я жду декретов.
– Кто здесь контролер?
– От Исполнительного комитета по поводу: дом и прочее.– Передает бумагу: реквизировать мебель.
– какая жалкая земля, изрытая оврагами, какие жалкие жилища, похожие на кучи навоза!
Солнце садилось, на повороте поезда я вдруг увидел все крыши вагонов и на них заходящим солнцем освещенных людей с мешками в руках.
Я думал:
«Тонет корабль, я хватаюсь за бревно, сажусь на него верхом – я рад! Вот плывет мешок с сухарями, я хватаю его – я рад! На другой день меня выбрасывает волна на берег – я счастлив! Я не думаю о корабле погибшем и людях, мне об этом и некогда думать, я спасаюсь, и во мне весь мир».
Вот такие же и эти мешочники на крышах поезда, как на бревне, плывут к неведомому острову. Они корыстные, жестокие, цепкие, как звери, и это они в неведомом будущем снова стащут разрытый муравейник перед моим государством.
После разрушения императорской армии мы должны разрушить земледелие, и мой хутор, как офицеры, должен исчезнуть. Я это знаю теперь.
Когда пирамидальный тополь, старый – столетний сторож, не помнят, кто сажал его,– срубили, Клинушкин не выдержал и бросил имение. Вслед ему в дом вошли мужики, и начался грабеж, тащили все из дома, потом стены дома до фундамента и все кирпичи из фундамента и стены двора. Через неделю остался тут мусор и более ничего – гладкое место...
В городе живут теперь почти все помещики.
22 Апреля. Мужики отняли у меня все, и землю полевую, и пастбище, и даже сад, я сижу в своем доме, как в тюрьме, и вечером непременно ставлю на окна доски из опасения выстрела какого-нибудь бродяги. Дня три я очень горевал и весны для меня не было, хотя солнце светило богатое, весеннее. Оно было для меня будто черное. И зеленую траву (с чистого поля!) я не видел, и что птички пели,– я с детства знаю и люблю каждую,– не слыхал и записал в дневник свой так: «Звезда жизни моей единственная почернела, а коровушку мою принципиально зарезали мужики».
«Неужели же солнце, и звезды, и весеннюю траву-цветы любил я только потому, что солнце и звезды светили мне на моей собственной земле и травы-цветы росли в моем собственном саду?» Утром я почувствовал, что в сердце моем всходит богатое солнце, открыл ставню, и солнце мое встречается с солнцем небесным: так мне стало радостно, так весело. Я напился чаю, взял железную лопату и стал в чужом саду раскапывать яблонки.