• Приглашаем посетить наш сайт
    Мандельштам (mandelshtam.lit-info.ru)
  • Пришвин.Дневники 1905-1947 гг. (Публикации 1991-2013 гг.)
    1918. Страница 9

    [Москва]

    (Без даты ). Она, как безбрачная девственница, сеет, а муж ее с двумя детьми, как огородник: распахал уголок и думает, будто владелец всей.

    А девственность, оказывается, вовсе не в шестнадцать годов жизни от рождения, она может остаться и после многих детей и лет, я глубоко убежден, что семидесятилетняя мать моя умерла девственницей и вся целиком ее душа осталась невинной.

    Любовь открывает во всякой женщине новое, нетронутое поле.

    Вместо молитвы вечером собираю пережитое, обращаю к... и тогда получается все равно, что молитва, потому что она мне в то время, как чистая святыня, и мысль моя тогда, получив опору в вере, крепнет и становится действительной.

    С ней я не боюсь ничего, самое страшное – жертва, отречение, но я знаю, что жертву она мне сделает сладкой, с ней в отречении найду я себе свободу, какая и не снилась мне в охотничьих лесах.

    Дорого знать мне, что все лучшее, что дремлет во мне, она никогда не затопчет, потому что насквозь понимается.

    Разве мыслимо интеллигентному мужу-пахарю одному вспахать всю бескрайную целинную степь души настоящей женщины. Жалкий огородник! вспашет немного для себя, огородится и счастлив, воображая себе, будто нашел теперь себе приют на всю жизнь. Жалкий мещанин! пользуйся своим покосом, спеши – завтра придет настоящий Жених ее и, не ставя заборов, будет пахать всю целину ее.

    Желанная! я иду с косою и плугом – косить, пахать тебя, но не знаю, как буду, посмею ли.

    Родная моя! может быть, плуг и косу свои брошу бессильный, только клянусь, что не буду ставить по тебе заборов и загородок. Если сил не хватит, я пойду по тебе так, странник, обойду тебя всю, окину любовно все твои богатства, и за это, благодарная, наполнишь ты сердце мое любовью по самый гроб.

    Так Россия моя, теперь растерзанная, разгороженная, скоро сбросит с себя пачкунов и возьмет меня опять к себе.

    Паспорт. Прописаться необходимо, представил документ самый верный, дворник неудовлетворен.

    – Сколько вам лет? – спрашивает.

    Сказал.

    – Вероисповедание?

    – Зачем вам мое вероисповедание: церковь отделена от государства, свобода совести.

    – Ну что же,– говорит,– свобода (2 нрзб.), а прописаться все-таки надо как-нибудь.

    – Люди говорят – православный.

    Очень обрадовался, по всему видно, уважает православную веру.

    – А звание?

    – Ну,– отвечаю,– этого я уж вам не скажу, звания теперь нет: я гражданин.

    Этим сам дворник смутился, думал, думал и вдруг говорит:

    – Гражданин-то гражданин, это я, товарищ, признаю, а из какой местности гражданин?

    – Российский гражданин.

    – Какой губернии?

    Потом уезда, потом волости, деревни. Как дошли до деревни – кончено, к этому все велось, и тут все: неважно, что я гражданин России, важно, в какой точке земли я вывелся, где моя колыбель, пуп, Иерусалим мой: где кто родился, там Иерусалим.

    Пришив меня к точке моего рождения, дворник сообразил уже указ.

    – Подожди,– говорю,– вот у меня есть паспорт, может быть, паспорт?

    Как он обрадовался! С этого бы и начинать!

    А вы говорите: граждане!

    Мы сидели у старого военного чиновника за кофеем с белым хлебом, и разговор у нас был о хлебе, что если бы иметь хлеба запасец для обмена на мясо, сахар, масло, мыло, как необыкновенно дешева бы нам тогда представилась жизнь.

    Во время нашего разговора внезапно входят для обыска два матроса, один останавливается у двери, другой, не здороваясь, прямо в шапке садится к нам за стол.

    – Это ваша рояль?

    – Наша.

    – Реквизируется.

    Старик-хозяин ответил:

    – Ну – што-шь!

    – И велосипед ваш? Реквизируем.

    – Ну – што-шь!

    Проводив матросов, мы разговор наш продолжили о хлебе, что как дешево представляется цена всех товаров, если только есть запас хлеба и на хлеб все менять.

    Подумав, наш старый человек сказал:

    – Так же и жизнь наша, какая она покажется дешевая, если иметь, как эти матросы, какой-нибудь запас власти.

    Столинский и Марья Михайловна продолжают мучить меня своим идеализмом и поклонением Жоресу – тоже своего рода мещанский огород хороших людей, куда ни оглянусь – проходу нет от хороших людей и в то же время на что ни посмотрю – все отвратительно.

    И что еще: даже самые даровитые и знаменитые люди в своих замысловатейших рассуждениях о русском народе сейчас меня оставляют холодным, и всех их я про себя считаю теми Соломонами голодными, которые грызут кость. Гершензон, испугавшись за себя, что и он Соломон, вчера сказал мне, что не боится «идей» и будто бы я сам такой же Соломон (только капризничаю),– очень может быть.

    Тоже овчее дело: тридцать пять тысяч офицеров арестованы, сидят в Манеже голодные, как собаки, спят на полу, и все тридцать пять тысяч под охраной немногих китайцев! Один из них послал письмо нам, он числится в списке третьим из десятой сотни.

    Я думаю, что следующая стадия мировой войны – это спех на мир под угрозой всеобщего развала (социального).

    Я чувствую, как все люди самые лучшие, самые умные и ученые начинают вести себя так, будто на дворе бешеная собака. Это было однажды у нас: взбесилась одна собака и начала душить цыплят, индюков, потом со злобой накинулись на нее собаки здоровые, и люди со злобой накинулись на нее вместе с собаками – убили. А когда одна за другой стали беситься другие собаки, то люди озверели и били, стреляли их у нас и на деревне, избивали, всей деревней бросались на собаку, если заметят, что хвост у нее опущен и пена во рту. Люди, избивая бешеных собак, стали сами, как бешеные, со страху. И я тогда – странное чувство! – был на стороне собак. Так сейчас (недопис.).

    Первый раз я увидел ее девять лет тому назад у камина с женихом. Он потихоньку сказал мне, что сошлись за чтением Байрона. Я про себя улыбнулся: он был целых два года влюблен в А. А. С. и рассказал мне, что разошелся с ней из-за Блока. «Эти ученые женщины,– сказал он,– изломаны: Блок, Блок! а сама ничего не понимает. Я хочу отдохнуть, хочу, чтобы кто-нибудь меня приласкал, приголубил – вот я теперь это нашел». Блок развел – Байрон свел.

    У камина я рассказывал что-то потешное и чуял в ней что-то враждебное себе. Вдруг она повернулась ко мне и захохотала: «Я, говорит, никогда не видала таких людей, как вы...»

    После я бывал у них много раз, философствовал дружески с А. М. и не обращал на нее никакого внимания: она, может быть, и красивая, но казалась мне совершенно поглощенной. А. М. сказал про нее: «Она ничего из себя не представляет, но зато уж верная, вот уже верная!» Он устроился: кончены поиски призвания, растолстел. Я, вероятно, любил его, а то почему же так досадно... Она, мне кажется, постоянно беременна. Помню, раз его не было, она сидела за столом, шила, на столе лежала копна розовой материи, глаза ее черные на синих белках. Я подсел к ней, о чем-то болтал, а когда раздался звонок, мне стало неловко почему-то. Я не любил ее, и она меня очень не любила все девять лет.

    Осенью 1916 года в Ельце приходит она ко мне в гости, совершенно другая: стройная, игривая, кокетливая. Я подозреваю, что у нее какой-то роман. Зовет к себе. На другой день я хочу к ней идти, но чувствую в своем настроении какую-то неловкость по отношению к А. М. и не иду. Весной 18 года она встречается на улице в глубоком трауре и еще более интересная...

    8 Июля. Попал к ней под арест – попался, но кажется, и она попалась: пьяные вишни и воровской поцелуй. Ничего-то, ничего я не понимаю в женщинах и еще мню себя писателем!

    Песня турлушки из-под земли делает свое дело.

    Она, очевидно, хотела позабавиться от скуки, но... вот она уже спрашивает в тревоге:

    – Измена телом называется изменой, но почему, если душой, то это не считается?

    Я вас не люблю как женщина, хотя почему-то мне приятно, когда вы гладите мои руки

    Скрипнула дверь, она отдернула руку. Мне стало жаль ее и неловко: она изменяла.

    «И у вас тоже?» – спросил я.

    «И у меня тоже»,– ответила.

    Теперь я вижу ее лицо: она говорила неуверенно...

    За неделю я показал ей все сады и парки души моей, она ходила шальная, пьяная и повторяла: «Как у вас все красочно!» После нашего пьяного утра я поцеловал у ней ногу и сказал ей, что я у первой нее целую ногу, и спросил, что принимала ли она, кроме меня, от кого-нибудь такое. «Да, раз было».– «Как же тогда?» – «Тогда было ярче».– «Ярче?» – «Ярче». Я спросил, кто же он был и как это вышло, она рассказала все откровенно, что был он инженер, богатый человек. «Было вино?» – «Вино было и конфект много». Я напомнил ей все сады и парки души моей, она опять воскликнула: «Как у нас было красочно!» Потом вернул ее осторожно к последнему разговору о поцелуе ноги и спросил, неужели тогда было лучше. «Ярче»,– сказала она.

    Так выходило, что с поэтом красочней, а с инженером ярче.

    Оказывается, вовсе не так плохо возвратиться к себе самому,– почему?

    На прощанье целовала она так страстно, будто со всех сторон запирала меня поцелуями, замки вешала с наговором: «Будь мой, только мой навсегда!»

    И вот золотая пряжа любви нашей развеялась по волокнушкам и показалось самое веретено любви – страсть, и мы двое против веретена, и вместе с ним вертимся безумно двое по маленькому кругу веретена: я и она, а принцесса моя Грезица давно уже наколола пальчик свой о веретено и спит...

    13 Августа. Ну вот, я очнулся: ее нет со мной... мало-помалу теперь будут возвращаться ко мне жизненные мои интересы... Так я благодарен ей за пир во время чумы. Но и она должна благодарить меня: едва ли много теперь найдется таких, чтобы, как я, отдаться чувству с головой, и умом, и волосами, и всеми потрохами своими до забвения всяких обязанностей жизни.

    Она звала меня «ясень», я звал ее рябинкой. Любит сесть где-нибудь на окошке, повыше и у нее чтоб в ногах...

    Увлечение и любовь. Последнее прощание у нее в доме: всякие слова, рассуждения, мысль – все украшения наши теперь спали, как сухая листва, зато все даже самые маленькие (2 нрзб.) расцвели красными цветами, и она сверкала, горела, как звезда, показываясь разными гранями: то лукавая, то печальная, то задорная, то нежная, и у меня в душе все кипело: то боялся ее, то жалел, то как победитель гордился, то ревновал к мужу и к прошлому, то казалось мне, что она меня насквозь обманывает, то, что я обманываю ее. Прощаться мы ушли в ее спальню, и тут целовала она меня так страстно, будто со всех сторон на все времена запирала меня поцелуями, замки вешала с наговорами: будь мой, только мой навсегда!

    Спросят меня в столице Соломоны-политики:

    – Где ты был это время? Я отвечу:

    – Там был, где люди обходятся без политики, там живут счастливо.

    – Где же это? – спросят Соломоны.

    – Был я,– скажу им,– в одном городе, он был раньше город мучной, там, бывало, из крупчатки напекут калачи – московские никуда не годятся, и есть там теперь такие мастера, что из самого последнего сорта муки испекут такой подрукавный хлеб, что бросишь калач и скажешь: «Не хочу есть калач, дайте мне подрукавного». Прихожу я ныне в этот город, спрашиваю: – «Есть хлеб?» Отвечают жители: «Овес едим». Вот я и был в этом городе и был счастлив и сыт.

    Спросят Соломоны-политики:

    – В овсе нашел свое счастье?

    – Нет,– скажу я,– не в овсе и не в хлебе, не единым хлебом, друзья мои, жив человек. На краю оврага в этом городе домик стоит...

    Ясно вижу источник радости, и хочу и мне верится, что отныне навсегда он утвердился...

    Невозможность преодолеть страсть и остаться вблизи... мне кажется, эта невозможность преодолевается подвигом. Последний жаворонок песни поет. Крест и цвет.

    Мы были весной. Распустился ясень, белыми цветочками под ним рябина цвела. Она была чистая, как рябина в белых цветах – мое любимое дерево.

    – Люблю,– сказал я ей.

    И она мне сказала:

    – Люблю!

    – Вы как ясень,– сказала она,– высокий, ясный. Но вы не меня любите, вы создали из меня свое и любите свою мечту: я не вся в этом. Лучшее вы взяли с собою, лучшее мое останется с вами – ваше утешение. Всю меня вы не знаете и не хотите знать. Я не пойду с вами – нет!

    Поцелуи наши были глубоки, долго целовались, будто падали с (1 нрзб.) ниже и ниже, и лицо, оторвавшись от нее, как у Мадонны; мне она сказала:

    – (3 нрзб.). Нет!

    Мне казалось, я понял ее: ей хотелось вернуться к началу нашей чистой любви. И я решился... Нет! мы так не будем, святой любовью.

    Она почуяла... искренность...

    – Ты как ясень,– сказала она.

    И вдруг стала опять меня целовать, как (1 нрзб.) награду:

    – Ты – ясень.

    Я оторвался, посмотрел: у нее лицо было оскорбленной Мадонны. Нет! Где она?

    Через много лет осенью поздней мы с ней на том же месте: большие листья ясеня все до одного упали и засыпали рябину. Из-под листьев ясеня кровавыми пятнами выглядывают плоды рябины.

    – Милая,– говорю я,– тебя не пугает, что не всю я тебя знаю и в тебе я люблю только мечту свою?

    – Нет,– сказала она,– это меня теперь не пугает, я возвращаюсь к тому лучшему, что оставила тебе на сохранение.

    Ночью возле ясеня собираются шарады созвездий, тихим гостем прохожу в ее комнату: она спит, лоб ее, глаза, как у Мадонны, кончик носа и губы, как у колдуньи, и рядом с нею спит ее муж. Я прохожу к себе; вскоре, не скрипнув дверью, она является – будто бы является, садится ко мне на постель и показывает картинку: поле чистое, нетронутая степь.

    – Степь – это я,– говорит она,– вон, видишь, всадник проехал, вон еще показывается, вон еще, и смотри...

    Она показала рукой на всадников:

    – Этот уже проехал, этот проехал, этот, все проехали.

    Я спросил о спящем в другой комнате:

    – А этот?

    – Это муж.

    Как будто совсем другое, и ничего не мешает.

    – Муж,– сказала она.

    – При чем же я тут? – сказал я.

    – Ты,– сказала она,– мой первый всадник и ты последний, у тебя все мое лучшее, ты будешь свидетелем грешных земных снов чистой женщины, ты – мой тихий гость.

    И стала мне рассказывать свои сны.

    24 Сентября. Звездно-яркая холодно-росистая ночь. В тулупах на соломе спят сторожа коммуны.

    – Был мороз?

    – Был, только росою обдался.

    Скоро зима, но теперь все еще, когда разогреет солнце, земля живет летним чувством. И так просыпаемся с тревогой за свое решение: эта тревога – летнее чувство жизни, а решение – зимнее. И кажется, нет и не может быть никакой связи, и моя капризно-узорная мечта о кресте, боюсь, не может стать делом жизни и растает потом, как сновидение, как вчерашние легкие фигуры, обступившие на небе луну.

    Я молюсь: силу мысли и чувства даждь мне, Господи, на каждый день, на каждый миг!

    Сколько забот теперь, чтобы просто прожить, как животное: керосину нет, сапоги развалились, где достать к зиме валенки, чем лошадь прокормить, куда упрятать хлеб от грабежа – конца нет заботам!

    Мы входим внутрь природы, делаемся составными частями ее механизма, лишенные сознания значения своего участия и удивления.

    Ночью на страшной высоте, где-то под самыми звездами, чуть слышные, летели дикие гуси – на мгновенье колыхнулось прежнее чувство красоты и великого смысла их перелета, а потом исчезло, как излишняя роскошь: мы сами теперь, как перелетные птицы,– быть может, кто-то любуется нашим полетом, но мы пока сами гуси: скрипим мировым пером, следуя неизбежному.

    И то же подумаешь, мы с детства все хотели опрощения и подвига жизни, как Робинзон на диком острове, ну вот – это теперь не мечта, это жизнь, почему же не взяться за нее?

    Всюду видишь звериный оскал в человеке, и что называли раньше гуманностью – теперь кажется просто замазкой для отвода глаз от подлинной жизни какому-нибудь маркизу... на каблучках.

    Цельности восприятия жизни нужно учиться у женщин: вот выходит она под руку со мной вся опьяненно-разнеженная сладостью мечты и объятий, и по речам нашим и по лицам – мы кажемся люди «не от мира сего», вдруг, как у охотника при взлете птицы, мелькнуло в лице ее стремительное движение: она увидала подметки на окне кожевенной лавки и внезапно, оборвав разговор о том, как пройти черту, разделяющую крест и цвет, говорит: «Зайдем посмотрим подметки!»

    чего существует расчет: лети, конь, мчись во весь дух.

    – Расшибемся, дорогая?

    – Пускай!

    – Милая, вылетим.

    – Пусть.

    Наш хозяин – коммунист Синий, захватив с собой казенные деньги, сбежал. Его помощник вор Васька сейчас вынес его винтовку и саблю, сдал под расписку старосте. Караульщик Артем, хозяйственный мужик, вполголоса, что «собаке собачья смерть», что когда-нибудь всех куманьков «так... выгонят и перевешают» и т. д. А в то же время он знает, что Синий преспокойно спит, укрытый в его собственном сарае.

    Слух о выселении всех землевладельцев, какие еще держатся... и так вообще всё – жизнь, как в пустыне среди яростных зверей, без возможности обороняться даже оружием каменного века. И в то же время какой-то неистребимый восторг в душе. Я представляю себе все ужасы: исчезнет семья моя и близкие любимые люди – я буду страдать, но это возвратится и останется, что же это такое? похоже, будто великим постом существует для меня отдельное светлое Христово Воскресение.

    25 Сентября. Первый мороз в ярко-звездной ночи. Теперь начнется дружный листопад, потом ветер – и все будет кончено с летом. Матушка рассказывала про Ивана Иваныча – кто он? откуда? никто не знает, но всеми волостными делами правит Иван Иваныч. Будто бы Синий подрался с ним, и потом Иван Иваныч за ним погнался, и лошадь его в погоне пала, а Синий исчез. Куда исчез начальник – неизвестно, и денег с ним пропало будто бы 27 тысяч. Кто-то встретил его ночью в 3 часа – он шел мимо священника. Кто видел, что он у богатого мужика в карты играл, кто-то рассказывал, будто он спит у Артема.

    Яркие сумерки (Из поэмы «Цвет и крест»)

    Какая тишина в золотых осенних лесах! далеко где-то молотилка, будто пчела, жужжит, а войдешь в лес, так с последним взятком и жужжит пчела громко, будто молотилка: тик-так!

    Вот как тихо: земля под ногами, как пустая,бунчит.

    Я подхожу к людям, пролежавшим возле лошадей ночь на тулупах, спрашиваю:

    – Был мороз?

    – Мороз,– отвечают,– был, только росою обдался.

    Люди эти просты, как полевые звезды, их разговор был:

    про зайца, которому наступила корова на лапу,– все смеялись над тем, что заяц вился под коровой, а она жевала и ничего не знала о зайце, про коммунистов, которых они называли «куманьками», что они хотели дать народу свободу, а дело их перешло на старинку: как и в самое прежнее время, работа выходит «на чужого дядю»;

    про то, как из лака с помощью соли спирт добывать;

    про немцев, которые из дряни масло делают;

    про лисицу, про выборы, про то, где керосин раздобыть и как лампу керосиновую переделать на масляную, про махорку и набор красной армии и про дурное правительство.

    Я сказал им:

    – Друзья, мы заслужили наше правительство.

    Они дружно ответили:

    – Да, мы заслужили!

    И я удалился от них рубежом, поросшим муравою, в Семиверхи, где сходятся земли семи разоренных владельцев.

    Светлый прудик в лесу, обрамленный осенним цветом деревьев, как затерянное начало светлого источника, встретился мне на пути. Тут с разноцветных деревьев: кленов, ясеней, дубов и осин – я выбираю листья самые красивые, будто готовлю из них кому-то цвет совершенной красоты.

    Вот я вижу теперь ясно, как нужно жить, чтобы вечно любить мир и не умирать в нем. «Друг мой,– шепчу я,– не входи до срока в алтарь исходящего света, обернись в другую сторону, где все погружено во мрак, и действуй силой любви, почерпнутой оттуда, и дожидайся в отважном терпении, когда голос тайный позовет тебя обернуться назад и принять в себя свет прямой».

    Источник радости и света встретился мне на пути, я не раз встречал его в жизни и потом скоро терял. Как же удержать мне в памяти тропинку, по которой пришел я сегодня сюда навсегда?

    В пении последней пчелы я слышу голос:

    – Возьми крест и давай любимому человеку цвет свой!

    Тогда в этих цветисто разукрашенных деревьях – кажется мне – складываются знакомые лица и совершаются великие тайны посвящения.

    Выхожу на опушку леса, а там уже все знают о посвящении: смеются радостно скрещенные верхи, ликуя поднимается в прозрачность последний жаворонок.

    Тут уже знают, что совершилось в недрах леса: вон по скрещенным верхам поднимаются те двое с волшебной палкой в руке (4 нрзб.) как чудесно изукрашена земля под их ногами, такие тонкие зеленые кружева!

    Они поднимаются выше, выше и затерялись на рубеже, поросшем муравою в полях молодой озими.

    Я малодушно растерялся перед наступающей в поле тьмой, но тьма не наступила: еще не успела потухнуть вечерняя заря, как с другой стороны болота поднялась луна, свет зари и свет луны сошлись вместе, как цвет и крест, в ярких сумерках.

    Какая тишина в ярких сумерках полей. Как пустая,бунчит под ногою земля, зажигаются звезды, пахнет глиной родной земли: невозможная красота является на (2 нрзб.) в ярких сумерках.

    Происхождение наших иллюзий о вечности (семейного) счастья (Маша): Колина жизнь.

    27 Сентября. Ложь. И когда они, наконец, согласились отказаться совершенно от чувственности в своих отношениях и заменить ее сближением духовным, то стало ясно, что близость духовная заставит его страдать еще более, чем обыкновенная любовь.

    Не видя никакого выхода, они сказали друг другу:

    – Будем лгать!

    Болезнь Е. П.: она заработается, потом происходит стычка со мной, схватка, после чего начинается: 1) в тот раз истерический припадок, 2) теперь родовые схватки (на почве ушиба).

    Есть опасение, что меня, русского писателя, с опасно больной женой и маленькими детьми выгонят па улицу и отберут у нас хлеб, который мы заработали своим трудом на земле, отведенной коммуной. Если это и не сделают, то исключительно потому, что я как-нибудь их перехитрю.

    Русский народ создал, вероятно, единственную в истории коммуну воров и убийц под верховным руководством филистеров социализма.

    В отношении с ними теперь все средства хороши.

    «человек», записанная в Евангелии, предполагает некоторую долю умственного и нравственного досуга.

    Пример: «Вы все-таки разбираетесь, а я ничего не понимаю». Потому что я имею досуг разбираться, а у нее двое детей и нужно для них все самой доставать, у нее колом засела в голову мысль, что картошки нет и не будет.

    Другой пример: «На такой подвиг (ходить самому за двумя детьми в деревне и учить их) вы не способны».

    Я спрашиваю: «А если в Оптину монахом?» – «Это вы можете...»

    В том-то и дело, что в «жизни» тесно для человека, она идет сама собою, без него. Когда-то явится у людей досуг творить из фактов нынешней «коммуны» историю и трагедию человека, но теперь «человек» ни при чем, у человека живого колом стоит мысль в голове, что и сегодня картошку не привезут.

    «экономической необходимостью».

    Мы страдаем теперь не как люди, а как животные: нас лишают – мы страдаем...

    «Спаситель человечества» тот, кто заставит поверить этих страдающих животных в цель и смысл их страдания и так восстановит жизнь как трагедию человечества.

    Сегодня день прошел плохо: виноватым ходил возле комнаты больной и отгонял своих ребят. Коля сказал: «Ты быстро седеешь!»– «Еще бы!» – отвечаю.

    Под вечер вышли в поле и вспомнили, как мы начали пахать его без работника, а когда это было, кажется, лет десять тому назад: так много с прошлого года пережито. И все хуже, хуже; если не сумеешь поставить на разрешение своей собственной задачи и будешь так отдаваться ходу вещей, то не дождешься ничего хорошего.

    – у поэтов, разумное – у людей ученых, наконец, религиозное, и все это, в конце концов,– представление. Теперь время, когда все эти представления исчезли и показываются сами факты голые, а все представления – иллюзии.

    Вчера между нами первый раз была принята ложь, как средство жизни, и я понял это как ограничение...

    28 Сентября. Дети в кустах развели костер и пекут картошку, а старый пес лежит возле них и дожидается, когда поспеют картошки, и дети бросят ему: пес не может развести огонь, испечь картошку, для этого нужен ему Прометеев подвиг, и потому находится в рабстве у маленьких детей. Посмотрел бы теперь Прометей, похититель огня небесного, на эту картошку: этой ли свободы хотел он для человека!

    Так встали бы теперь вожди Французской революции, посмотрели бы на них: как маленькие дети, подражая взрослым, без всякого энтузиазма личного подвига берут они огонь свободы, поджигают государство, сидят господами, а вокруг них лежат псы, дожидаясь, когда поспеет картошка.

    Мы решили, если нас будут выгонять и лишать продуктов своего труда для пропитания,– не уходить, умереть, но не уходить.

    – Сгорим! – сказал я.

    – Сгорим! – ответили мне.

    (Сюжет для изображения интеллигента, в котором пробудился стихийный человек.)

    Так или иначе, а нужно не упустить последней черты и поставить свое, хотя бы против всех и всего: нельзя оставаться в дурачках с полной рукой козырей.

    Хорошо пишет Чехов, что мечта ребенка о бегстве в Америку есть отблеск дела такого подвижника, как, например, Пржевальский. Нужно бы Чехову также задаться вопросом: отблеском какого подвига является дело Пржевальского?

    раскопать Алтай): все это, вероятно, обломки нашего старого православия, как наша индивидуальная страстная любовь – отблеск страстного энтузиазма родового каких-нибудь отдаленнейших предков, как мечта об Америке – отблеск подвига Синайского, мечта о социализме – отблеск идеи соборности.

    Вот лежит теперь перед нами огромное христианское государство «третий Рим», как великая пустыня, в которой живут и каждый день все больше и больше размножаются звери, – время огненного крещения личности в подвиге любви, творчества человека...

    После потери кольца мы сидим друг возле друга, смотрим в глаза, ничего не говорим, будто черту под носом провели: смотрим, смотрим, не смея перейти черту.

    29 Сентября. Толстой, тяжеловесно кокетничая какой-то слоновой силой, выкроил из Евангелия непереваримую кувалду, в которой Иоанново Слово называется «разумением».

    «Несть бо власти, аще от Бога» нужно понимать не так, что всякая власть от Бога, а что истинная власть может происходить лишь от Бога; или что отношения людей между собою определяются отношением их к Богу.

    на зарытую четверть. (Между тем, от нее, может быть, осталось только разбитое стекло...)

    Второй образ – «Синий» – ловкий, услужливый лакей, которому ничего не стоит сжечь хлеб, даже убить человека, лишь бы кому-то услужить и самому вывернуться; и в то же время он скорее мил, во всяком случае, не ужасен: коммунистов называет «куманьками».

    Заливай, гончий здоровенный пес, страдает половым бессилием, он спит с Зорькой в соломе, даже не пытаясь ее удовлетворить, а возле соломы полный двор кобелей: стоят с высунутыми языками, не смея вступить в единоборство с захватчиком и не в состоянии объединиться, потому что каждому хочется захватить Зорьку только для себя.

    Так Россия теперь лежит, охраняемая здоровенным и беспомощным кобелем, а вокруг стоит, высунув языки, «буржуазия».

    Не забыть, что после изображения мною большевистских зверств Семашко сказал:

    – Совершается большое дело.

    Большевики, большое дело и т. д., большой план; творец истинно большого дела не тешится его большевизмом.

    Была такая тишина в Семиверхах, мы стояли с Петей у дуба и вслушивались, что это гудит: не то жук, не то молотилка, не то праздничный звон из невидимого города. Почему-то не хочется думать о местах наших встреч, но зато как представишь возможность сейчас вновь тут вместе быть, то вся храмина пустыни, и земля, и небо, и тишина получают свой единственный смысл: «Вот из-за чего все». Мало того, все прошлые полузабытые восторги в природе соединяются, и как бы открывается огромный запас накопленного золотого богатства. Вокруг всё золотые листья – золото жизни моей! и красная кровь на золоте, везде золото и кровь на золоте, все богатство золотого осеннего во мне открылось. «Золото, золото, кровь на золоте»,– твержу я...

    Странно гулять в этих чужих интимных парках, куда раньше нельзя было войти без согласия их хозяев, чувствуешь себя, как нотариус в раздумий между делами изучения семейных архивов... В то же время за кустом, на корточках отдающий естественную дань природе, маленькими серыми глазками из-под козырька солдатской фуражки холодно смотрит на вас «победитель»: вы для него существо ненавистной, презираемой, подлежащей истреблению породы. Погадив возле каменной плиты, где схоронен знаменитый призовой конь, он отправляется по аллее редких голубых сосен к барскому дому с наклейкой от комитета бедноты. Он, маленький, неуклюжий, нос прыщиком, весь, как осенний, зарощенный, крючковатый огурец, и весь кричит и топорщится. Этот хозяин-победитель, вечером после заседания комитета бедноты, с гармоньей и полбутылкой спирта с девицами пройдется по этим интимным аллеям.

    Когда делается какая-нибудь сельскохозяйственная работа, то всегда находится один мужичонка, который ничего не делает, а выкрикивает, например: «Поддай, поддай, заводи пелену» и всякий вздор, который не имеет разумного значения и в то же время в условиях вашей работы необходим. Такой мужичонка называется Долдон.

    что я люблю ее и всегда любил.

    Изобразить Лидию как юродивую помещицу.

    На барском дворе говорят, что Лиде пришла «выдворительная».

    30 Сентября. Понедельник. Софья – племянница. Иду я в город верхом; из-под Новой Мельницы выбирается на телеге Скиф; слышу в молчании полей осенних, где-то сзади уныло просит человеческий голос у лошади поднять вверх: «Но!» звучит, как слова: «Пропадем, друг, вызволи как-нибудь, вытащи, а там я тебя не забуду!» И слово человеческое, как песнь жаворонка-неудачника осенью, поднимется немного над полями и смолкнет. Я иду посередине дороги, где лошадь копытами разбархатила землю, где полегче ступать. Слышу, сзади бодрее раздается: «Но, дьявол!» Догадываюсь, что мужик вот-вот, наверно, выберется. Последнее раздается: «Но! домовой! но! провались ты сквозь землю!» – и затарахтел, рассыпалась дробью телега, и какое-то крупное веселое «но-о-о-но!» радугой повисло в полях – выбрался! Проехали телеги, и опять смолкло дикое поле, странник показался наверху...

    Он догнал меня и, рассуждая о сотворении мира, между прочим спросил меня: «А что – эта сказка, Адам и Ева и прочие монархические предрассудки?» Перейдя потом на политику, он сказал, что царь необходим и, если мужики только узнают, что им ничего не будет от царя за погром, то все валом пойдут за ним.

    – чужой человек, который догнал меня.)

    Они вышли из города, и, когда спустились вниз, то тишина полей, такая тишина – до звона кузнечиков в ушах – охватила, и что было между ними тайного, и что они раньше в городе так легко обходили, тут как свинцовая пуля, окутанная какими-то х-лучами, повисла темным пятном в прозрачности. И стало страшно, что он (1 нрзб.) об этом, а уйти нельзя, некуда уйти: поля необъятные до горизонта, как море, жмут всем пространством двух, как в море плывущих в лодочке.

    Ворота у нас так, колышком подперты, дунет ветер и откроются, а воры не трогают: воры своих никогда не трогают! да и так сказать – вор – человек, кому он плох? только тому, у кого ворует.

    Ночь на семнадцатое была беспокойная, к утру дождь, засверкало и загремело, но дождь не пошел, нехотя, тяжело рассвело, и потом день о дожде остался нерешительным.

    Как паук подкрадывается к мухе проверить, довольно ли она запуталась в паутине, чуть тронет ее лапкой – муха двинулась – он уж отскочил как бы говоря: «Что ты, что ты, милая, разве я как-нибудь, разве я что-нибудь, я ничего, я ничего, я – тихий гость» и прочее... так они двое в сетях любви запутывались все больше и больше, но когда они, испуганные приближением паука, начинали рассуждать и давать обещания вести себя разумно, то Соблазнитель, оставив землю, видимо, взвивался под облака и оттуда шептал им о чистой любви... Они, опетые сверху, забыли свои обещания, склонили друг к другу голову, губы слились, и тогда, тихо подкравшись, паук внезапно вонзил свое жало. И началась бессильная жалобная песня...

    «Нельзя!» Он: «Почему нельзя?»

    В браке чувство любви связывается с религиозным чувством, и так рождается дом. Потом складывается быт: крестики, рубашки, лоскутные одеяльца – дом.

    В крестьянской избе, где все на виду, вечная старуха у печки... в интеллигентной семье то же самое. Отдыхающий в семье общественный деятель редко дает отчет себе, ценою какого подвига с ее стороны получает он свой уют.

    А куда нас выдворять будут – говорят, в город какой-то, неизвестно куда, и город этот называется Белгород. Другие говорят, что за городом бараки есть для капиталистов, так – в барак.

    4 Октября. Акварельный рассказик «Дикое поле»: осень, озимь, верхи полосатые, Короваев верх, осень поздняя: картошку убрали, блестят колеи как заря, догорает уцелевшая кленовая роща... Тишина. «Но!» (телега) – выступает странник.

    «С волками жить (с ворами) – по-волчьи выть».

    6 Октября. Вчера в мое отсутствие (ездил хлопотать, чтобы не выгнали) – пришла «выдворительная».

    Сегодня ездили к Мишуковым, заяц бежал, а мы: «Вот когда-то мы зайцев гоняли, а теперь чувствуем себя сами, как зайцы!» – «Что ты, зайцы,– хуже: зайцы бегут и не думают о продовольствии – посмотри, какие зеленя!»

    7 Октября. В плену у жизни и творит, а я, русский его товарищ, не творю, а живу в кошмарах и вижу жизнь без человека. Но и то и другое неизбежно – и человек вне жизни, и жизнь вне человека.

    Я в плену у жизни и верчусь, как василек на полевой дороге, приставший к грязному колесу нашей русской телеги.

    Похоже на то, будто мать второй и уже последний раз умирает или умерла: тяжко близким, а на улице радуются в ожидании похоронного пирога.– Или на печальную свадьбу? (невеста заплакала и думает о том, что «заплачется до смерти»).– Но от слез не умрешь.

    Похоже на то, когда перед экзаменами дня за три сел готовиться, половину знаешь, а вторую половину невозможно выучить за три дня, невозможно, а гонишь, гонишь.

    24 часа – почему именно 24?

    «Как же потом-то всем хорошо будет!» –

    Когда потом?

    Зорька хозяйку ищет – худая-прехудая пришла.

    8 Октября. Разрытая могила

    Началось время, когда зимние птицы приближаются к дому, когда воробьи громадной семьей разговаривают в саду.

    Закон природы: радоваться (из чувства самосохранения) над несчастьем другого – и в то же время коммуна, где всё на любви.

    Мы смотрим с Колей из-за кустов на дом наш, не смея и думать, чтобы к нему подойти.

    Николай:

    – Ну, что ж Бог?

    – Причем тут Бог?

    – Допускает!

    – А ты молился?

    – Почему не молился, я всегда молюсь, разве нужно с крестом?

    – Что же мне делать? – спросил я.

    – Иди в город, скорей лесом, возьми узелок, иди... ребятишек не тронут, а сам уходи...

    Меня провожал Василий, и голос зайца, и я сам, как заяц, нет-нет и присяду и оглянусь на Хрущево: быть может, последний раз вижу. Так шесть раз оно показывалось и скрывалось.

    Архипу я сказал:

    – У тебя нет детей, ступай на Украину с женой.

    – А вертаться? не миновать же сюда возвращаться и в голые стены.

    – Почему не миновать?

    Мы дорогу обходим, потому что стыдно и страшно встретиться с людьми.

    По мере того как я ухожу, наши враждебные дома все сближаются... а церкви города будто растут и растут из-под земли, и я клянусь себе, сжимая горстку родной земли, что найду себе свободную родину.

    20 Октября. Вчера Лидия приходила. Мне ничего не жалко, потому что разрушение дома и семьи произошло после того, как я это пережил. Голос тайный, напротив, нашептывает, что так хорошо, что сделано то, на что я сам не мог решиться. Я виноват в слабости и нерасчетливости.

    перед собой не человека Ефр. Пав., а возмущенную женщину-самку.

    После отъезда чувствую, как ужасно устал я, между тем уставать нельзя: ведь нужно мне так много сказать.

    Соня мало-помалу в моих глазах становится не повелительницей, а какой-то нежной маленькой сестренкой. Правдивость ее чувства изумительна, она ничего не воображает на почве чувства, ничего у нее нет лишнего. Если спросить ее: «Любишь?», она скажет: «Люблю», и: «Надолго ли?» – спросишь, скажет: «Не знаю». Смеется – почему? – «Не знаю». Плачет – почему? – «Не знаю». Всё, как девочка.

    Раздел сайта: