• Приглашаем посетить наш сайт
    Чуковский (chukovskiy.lit-info.ru)
  • Пришвин.Дневники 1905-1947 гг. (Публикации 1991-2013 гг.)
    1923. Страница 2

    7 Сентября. Я художник, а это значит, что я служу тому человеку, кто молился: «Да минует меня чаша сия». Я призван, как цвет, украсить путь для отдыха, чтобы страждущие забыли свой крест. Я, может быть, больше многих знаю и чувствую конец на кресте, но крест – моя тайна, моя ночь, для других я виден, как день, как цветы.

    Мой луг усеян цветами, и тропинка вьется по ним так, будто нет конца огромному лугу. Влюбленным в мир выходит с этого луга странник, и, какая бы ни вышла ему суровая зима, он будет знать, что непременно придет весна с любовью и что это главное, из-за чего живут люди – цвет, это явное, это день, а крест – одинокая тайна, ночь и зима жизни.

    Я скрываю свой крест в никому не доступных завитках моей ночи, и лампада моя горит невидимо. Это враг мой выходит из ночи с крестом и лампадой вязать людей, пытать их совесть и загонять всех на крестный путь именем искупителя греха. Нет же, нет, это я страдаю, и мои кровавые слезы текут по лицу, но они пусть радуются, своим тайным страданием я творю им здоровье, счастье и радость. Весельем, пляской и музыкой искупляется грех, взятый мною на себя одного, и пусть не плачут и не скрежещут зубами грешники, а пляшут вокруг меня и радуются, потому что я пьян от вина, претворенного в Кане Галилейской.

    С рассвета и долго потом ручейками растекаются отпотелые холодной ночью стекла. Уже был один никем не замеченный мороз: почернела ботва на картошке, брусника стала мягкая, горькая рябина – сладкая и зеленая клюква – багрово-красная.

    Попы – актеры Христовой трагедии – создали комедию обывателя, который, приняв Св. Тайны, чувствует себя искупленным и живет обманно-свободным до личной трагедии, когда вдруг оказывается, что Христос их не спас от страдания. На смену старым попам появляются новые, которые требуют личного страдания, стараясь погасить и самое солнце, обещая скорый конец света.

    – Я ношу в себе радость вина, претворенного на браке в Кане Галилейской, и вы, требующие жертвы от меня, уже искупленного, злодеи и насильники (слово обывателя зачинщику войны): я люблю, опьяненный вином, претворенным на браке в Кане Галилейской, весь мир жизни, с цветами и солнцем, с животными, птицами, рыбами и звездами, со мной, я не одинок – я весь мир.

    Рабочему теперь живется много лучше, чем прежде, крестьянину хуже. И это справедливо: рабочий в революцию жертвовал собой, крестьянин только грабил. Каждый получил по делам своим.

    Марксисты, чтобы лишить крестьянское движение той моральной окраски, которую давали ему эсеры, стали называть это движение просто аграрным.

    Я не встречал таких врагов коммунистов, кто бы, обвиняя их, не открывал мне так или иначе одну такую свою черточку, по которой видно, что человек этот избегает чего-то. Что это? Вина ли побитого вообще или страх глядеть в глаза всей правде? Почему не встречается совсем таких, кто бы, глядя в лицо истине, мог бы восстать даже и на правду победителей.

    Есть великая правда нашего времени, но есть ли истина?

    Тюха да Матюха, да Колупай с братом. Климант.

    Воронский – «Красная Новь», Френкель.

    Гершензон.

    Солнце село. Я устал. Мне кажется, еще немного, и я умру. Я схватываюсь и зажигаю свое солнце, лампу молнию. И опять у меня являются силы, я работаю. Но скоро голова отказывается связывать мысли. Я ложусь в кровать, привертываю огонь. Синий огонек прыгает, и все реже, реже, как судорога умирающего. Темно. Мысли мои окончательно распадаются, и вот наступает сон – пример смерти.

    Я пробуждаюсь вместе с солнцем, светлеет в комнате. И я начинаю связывать странные распадания мои и объяснять себе сны свои, понимать. Пока я не умылся, все будто ночь владеет мной. Но вот я умылся, напился чаю и начинаю жить, как будто и не было смерти. Я работаю вместе с солнцем, чтобы рассеять мглу и всем показать. Вместе с солнцем мы работаем и творим наш день. Мы исходим из тьмы ночи и творим свет. Мы посылаем вызов ночи своим электричеством, но за это ночь мстит нам и охватывает днем, и мы снова умираем при солнце. (По поводу мистики.)

    19 Сентября. Вчера прекратил охоту и переехал в Москву.

    Вот какой народ вороватый, что и от яйца отольет.

    В Кимрах утонул еврей, через неделю труп его выплыл, оказалось, у него много червонцев. Толпа обсуждала: сколько наросло на червонцы, пока раки ели еврея. (Психология смеха, над чем смеются русские люди; мужики смеются, что купцов обложили, не понимая, что это их самих обложили и купец теперь только комиссионер по собиранию налога, смеялись, что исключили из гимназии детей за то, что они дети купцов.)

    Алексей Андреевич Фирсов, бухгалтер, Кимры, д. 39, у него узнать о краеведе Комарове.

    Жизнь местная – скверный анекдот, а цензура – гостиная благороднейших людей, задача автора рассказать в гостиной прилично-скверный анекдот.

    Мне иногда кажется, что огромное большинство русского народа тайные коммунисты, выступающие враждебно против явных (идеи, которым я сочувствую), иногда это враждебное чувство бывает до белого каления, и я сам не раз бросался из глуши с целью убежать из родины куда глаза глядят, но по мере удаления от глухого места... и когда я прибывал в столицу и продумывал все, что этого зла никто не хотел отсюда, и зло делали местные люди, присвоившие себе название коммунистов.

    Добираясь до источника – вдруг видишь, что сам источник чист. Так может быть и царская и всякая власть в истоке чиста, но, протекая по болоту, вода мутится и становится отравленной: и виновато болото.

    Около себя люди никогда ничего не видят, чтобы увидеть, нужно прийти кому-то со стороны.

    Один из величайших русских обывателей – Лев Толстой, он думает, что если мы, каждый лично, решим жить хорошо, то и всем будет хорошо. (Если построить всю жизнь по Толстому, то это будет всеобщее подсматривание за жизнью друг друга.)

    Лев Толстой и не мог быть другим, он большой художник, и потому горестные заметки сердца его ближе, чем ума рассудочные размышления: его идея еще не рождена.

    С другой стороны, у нас как свой теперь Маркс, объединяющий все немые, слепые силы в понятие экономической необходимости, которая движется по тем же законам, узнаваемым наукой, как и планеты и всё. Из этого мировоззрения выходит как правило поведения не жить хорошо, по-толстовски, а узнавать научные законы и действовать.

    Численно у нас теперь преобладает в огромной степени местное мировоззрение, личное, обывательско-толстовское. Действенно, напротив, то объективно научно-законное, и каждой группе достается свое: обывателям – слезы, законникам – Москва.

    И Москва слезам не верит.

    Моя задача быть посредником между землей и городом, моя мечта заставить Москву поверить слезам обывателя, и обывателю, чтобы не Иван Иванович... <8 нрзб.>.

    Мне кажется, она и не должна верить. До сих пор я слишком много трогался слезами обывателя, часто внешне облеченным в какой-нибудь принцип. Когда я приехал в Москву, то принцип всегда обращался в слезы, и, поверив обывателю, я возвращался к нему дураком. Я наконец ожесточился и вот чего хочу от обывателя: пусть он дойдет до действительного принципа, и если это Толстовство, то пусть это будет реформацией, если реформацией, то пусть реформатор даст нам план действия для замены существующего новым.

    А пока я займусь разделением принципов от слез, и в этом будет моя задача при направлении внимания на вопросы местной жизни.

    Правда ли, как говорят все, что у нас нет свободы совести в отношении бывшей до революции?

    22 Сентября. Местный человек, если ему не ладится, всегда винит кого-то, это его самая характерная черта, повинив такого-то, он успокаивается более или менее: виноват в дорогой рубашке оказался, положим, Иван Иванович, член правления Мосгубсоюза. Местный человек, неискоренимый личник и как таковой субъективист, ему кажется, если сменить Ивана Иваныча, то рубашка непременно будет дешевле.

    Центральный человек, напротив, никого не винит, он хорошо знает, что в сокращении производства хлопка никто не виноват, и как ни старайся, с этим сразу ничего не сделаешь, стоит в графе цифра хлопка – и какую систему выборной ни придумывай, никто эту цифру сразу не может изменить. Поэтому центральному человеку все местные стоны и вопли более или менее должны быть чужды, и вот почему говорится, что Москва слезам не верит.

    Так противопоставляются друг другу человек (государственный) с широкими планами, с действием, направленным к огромным немым силам, и (человек общества) обыватель со своими слезами.

    Теперь я переживаю третий период, молюсь неведомому богу и вижу вокруг себя множество молодых людей, совершенно таких же, как я первого периода. Я не мог выступить против них враждебно, потому что хорошо понимаю, что, если бы меня революция застала до 30 лет, я бы непременно был сам одним из первых зачинателей марксизма, и если идти против них, значит идти против себя.

    Ландрин (рассказ)

    В то время, когда мы все пили вместо чая жженую рожь и морковку с солью, я вздумал навестить одну свою родственницу, Марфиньку, замечательную старушку.

    Я был мальчиком дошкольного возраста, когда она, окончив курс в Сорбонне, приехала из Парижа и прямо в нашу глушь. Ей была дана инструкция от своего брата революционера, пока что... работать на легальном положении. Я был еще такой карапуз, что не понимал даже, какая была эта Марфинька хорошенькая барышня и как все это нелепо и ужасно ей, такой славной, засесть в деревне. Но и тогда все-таки я мог понять, что она ненавидела царя, дворянство (она была из купеческой семьи), издевалась над попами, и как у нас, детей, был Боженька, так у нее Некрасов... Свое приданое, всего тысяч десять, она истратила на постройку школы в одной очень глухой деревне (18 верст от нас), в том углу Орловско-Тамбовской губернии, где, как Тамерлан, потом прошел Мамонтов. Только это вышло не сразу, вначале она учила просто в избе, рассчитывая, что в недалеком будущем ее работа на легальном положении кончится. Но случилось так, что брат ее, обожаемый ею и действительно прекрасный человек, вдруг переменил свои убеждения максималиста и явился в Россию работать тоже на легальном положении в одной большой либеральной газете. Вот и Марфинька тогда поняла, что ее личная жизнь кончена, сожгла корабли за собой и выстроила школу на свое приданое. С тех пор она и по наши последние дни работает в своей школе.

    Я никогда не мог понять ее подвига, и даже сейчас я при всем своем уважении к ней всегда нахожу в душе своей какую-то досаду. Конечно, школа ее была не только образцовая, а и совсем таких нигде я не видел никогда, скажу одним словом, как, бывало, войдешь, так вдруг становится отчего-то светло. Но что она достигла против других земских школ? Там ребята, хлебнув грамоты, возвращались к сохе и все забывали, тут шли дальше и делались в лучшем случае приказчиками, купцами, а больше всего дьяконами, попами, околоточными полицейскими. Бывало, слушаешь, слушаешь, как Марфинька, тоскуя, стонет под вечер у печки. Мать моя, сильная женщина, утешая ее, скажет:

    – Но, Марфинька, они же тебя за святую считают, кого ни спросишь, все говорят: «Ангела Бог нам послал».

    – Тетенька,– отвечает Марфинька,– вы же хорошо понимаете, что я отказалась от жизни не для того, чтобы создавать попов, дьяконов и полицейских.

    – Не понимаю тебя, Марфинька,– отвечала мать моя,– попы и полицейские разные люди, есть звери, дураки, а есть люди добрые, умные, достойные,– если они хорошие, твои ученики, то вот тебе и награда.

    – Вы никогда, никогда этого не поймете,– отвечала Марфинька,– мы с вами, тетенька, люди из разных миров.

    Обидно было моей матери выслушивать это, правда, будь хоть семи пядей во лбу, а развитый и образованный человек всегда тебя может пристукнуть: ты, скажет, из другого мира. После смущенья и раздумья мать говорит:

    – Почему вы так гордитесь своим миром,– у тебя нет детей, ты училась, ты приданое истратила на школу, а меня выдали замуж насильно, я женщина, почему я из другого мира?

    Марфинька бросалась на шею матери:

    – Тетенька, милая, ведь я же не то хотела сказать, разве я чем-нибудь горжусь, напротив, я именно и страдаю, что я полу-человек, а вы женщина, вы любили.

    – Ну, как я любила!

    С самого раннего детства я был свидетелем таких сцен и вот, верно, почему, зная закулисную сторону жизни этого Ангела, я сохраняю в себе досаду: почему, за что она отдала свою жизнь, если в минуту перерыва в рабстве находила не удовольствие, а полную бессмыслицу дела своего, этого творчества полицейских, попов и дьяконов? Почему она не нашла в себе силы разорвать эту свою какую-то проклятую Кащееву цепь и что это за подвиг на благо народа, если сам лично в цепях?

    Такие люди, я замечал, как Марфинька, праведные, никогда не стареют, <1 нрзб.> скучают по душе и деятельными остаются совершенно такими же до гроба.

    Когда началась революция, Марфинька была взволнована несколько месяцев, но вскоре у нас начались грабежи, зверства. В такие дни я завернул к ней, и вот я заметил в ней что-то новое. Мы говорили о литературе, о новых переводах, и вот тут она мне и говорит, соглашаясь со мной в критике литературных богов:

    – А знаешь, я думаю, что Некрасов тоже был вовсе уж не такой большой поэт.

    Некрасов! бог ее! Тот самый Некрасов, которого именно называла певцом революции открыто, как поэта в гражданском ее ореоле прошлого.

    – Именно поэт,– воскликнул я,– теперь, как <1 нрзб.>, что он был вовсе не такой гражданин, как поэт.

    Она удивилась и смолкла. Я понял ее отчасти: революцию как зарю новой жизни она уже не понимала и оттого развенчала своего героя.

    Так мы расстались.

    Прошло <1 нрзб.> лет...

    После гражданской войны, Мамонтова и всего <1 нрзб.>с непокрытой головой я иду по большаку родной земли проведать дорогую старушку, иду, не знаю даже, жива [ли] она.

    Мне все знакомо на пути, вблизи – вот эта старая лозина с выжженной пастухом середкой, вдали – очертания одной усадьбы, похожей на остров. Вскидываю туда глаза и... что это? Или я заблудился,– впереди чистый горизонт. Я подхожу ближе, ближе, и нет ничего: на месте усадьбы лежит несколько кирпичей и пни от вырубленного парка. Там виднеются обгорелые остатки другой усадьбы, третья совсем оголилась, но дом цел, и далеко видны приклеенные к дверям бумажки – верно, какие-нибудь распоряжения деревенского исполкома.

    Я не даю себе отдыха, иду скорее, очень боюсь за родную старушку. «Неужели,– думаю,– и она исчезла с лица родной земли? Неужели она-то не получила признания?»

    Вон показался ее прекрасный парк, насаженный собственными руками вместе с детьми, вот и дом ее, все цело, единственный зеленый уголок. Какая-то баба идет навстречу, я с тревогой ее спрашиваю, жива ли Марфинька, здорова ли, как ей пришлось?

    Она жива, здорова и не перестает учить.

    – Ангел наш тела-хранитель,– говорит баба.

    Я подумал про себя: «Марфинька ангел, но как это у бабы выходит, что она хранитель их тела, какая нелепица».

    – Ангел-хранитель! – поправляю я.

    Баба стоит на своем:

    – Ангел-телохранитель.

    Я опамятовался, с кем я спорю? Но в душе та самая царапина, которую всю жизнь я испытывал, приближаясь к святыне, и как последствие непременный смешок: издали святая, отдавшая всю свою красу-молодость, сбережения, свободу на служение народу, вблизи результат: попы, дьяконы, полицейские. Издали ангел-хранитель, а вблизи, как баба понимает, что всех учеников на хорошие места поставила, выходит ангел-телохранитель.

    – Это Лейб-ангел.

    – Какой это Лейб?

    – Самый большой, больше херувима.

    – Херувима!

    – И серафима.

    – Серафима!

    – Лейб-ангел – самый большой.

    – Истинно, истинно, ангел наш телохранитель,– повторяет баба совершенно серьезно, не понимая моей чепухи.

    Но вот и она, сама Марфинька, совершенно такая же и по-прежнему смотрит на меня, несмотря на радость, строго, как икона. Я ей рассказываю про Лейб-ангела, она очень смеется, но что-то в конце, самом конце ее души так и не оттаивает, как и прежде...

    солью.

    В сумерках я ложусь отдохнуть за перегородкой, слышу, к Марфиньке начинают приходить баба за бабой, и мне все слышно, о чем они с ней шепчутся.

    – За Илью? – спрашивала Марфинька.

    – За Илюшку.

    – Отдавай, малый хороший.

    – Ну, а как же платье-то ей к венцу?

    Слышал, как шелестит бумага, видно, баба показывает ситцы.

    – Это вроде как розовый, а это голубой,– говорит баба.

    Марфинька решает:

    – Шей из голубого.

    Смутно мне вспоминаются с детства такие же советы старца Амвросия Оптинского и что Марфинька в то время смеялась над глупостью этого и удивлялась, как старец не гонит от себя этих баб. Но как же сама стала точь-в-точь такая же? Неужели стон народа так поглотил безбожницу, ученицу французской революции из Сорбонны?

    Другая баба приходит за советом насчет поросенка: беленького и пестренького, какого ей лучше оставить на племя. И эти вопросы я теперь помнил из детства.

    Третья принесла пуд муки и просит спрятать от пьяного мужа: всю муку переносил на вино. Еще баба с мукой, еще...

    – Что это? – спрашивает Марфинька.

    – Ландрин,– отвечает баба,– и вот еще чай, настоящий китайский, он ведь у меня по ландрину пошел, самый большой комиссар по всему ландрину и в России, и в Сибири и по чаям и по сахарам.

    – Ну, так что же? – спрашивает Марфинька.

    – Тебе, тебе прислал,– говорит баба,– письмо-то я, дура, не захватила, на том конце села читают, вся деревня читает, удивляется: самый старший комиссар по всему ландрину и по чаю и по сахару. А уж как он про тебя-то пишет, так слезы и льются, так и льются. «Ангелу нашему телохранителю,– пишет,– посылаю двадцать фунтов ландрину и десять фунтов чаю, самого лучшего из Сибири, передайте ей, что я до гроба ее верный ученик и благодарный, чем только могу, как достиг этой ступени, так ее и вспомнил...».

    Я слышал, как Марфинька целовалась с бабой, как обе всхлипывали, баба от радости, что сын ее стал комиссаром по всем ландринам, Марфинька...

    Как только баба ушла, Марфинька тихо спросила:

    – Ты спишь?

    – Я все слыхал,– ответил я.

    Видно, она уже овладела собой и перешла на обыкновенный свой тон:

    – И про ангела-телохранителя?

    Вечером мы поставили самовар, пили чай, настоящий, китайский, с ландрином, и хорошо нам было! ведь Марфиньке за всю жизнь было... от народа первое признание.

    – Нет, Марфинька,– говорю я,– Некрасов был великий поэт.

    – Пожалуй, ты прав,– отвечала она.

    Хороша летом дорога по родной земле, и благо мне, свободно бросающему любящий взор из конца в конец своей родины, но бывает, лента дороги свитком совьется и закупорит внутри себя мысли странника, и он больше не видит ничего вокруг и думает о себе, рад бы и не может, засмыслился в себе самом.

    Так и Алпатов со времени исключения из гимназии, сам не замечая того, в уединении перестоялся, чересчур много думал о себе самом: ему казалось, что в новой гимназии его примут как героя, пострадавшего за дело товарищей, и вдруг вышло совершенно другое. Первому рассказал он о себе тому кругленькому славному мальчику с говором на о, которого звали в школе все Земляком: и про чтение Бокля и занятия физикой, и как он...

    – Тебе надо высморкаться.

    Алпатов втянул воздух носом, насморка не было, он удивленно посмотрел на Земляка. Тот улыбался во все свое розовое широкое лицо, теряя в нем свои маленькие татарские глазки.

    – Дурень,– сказал он,– ты и правда подумал...

    – А как же, ты сказал высморкаться? – удивился Алпатов.

    Еще был в классе ученик, его звали все Соловей за то, что он очень хорошо пел, ему тоже Алпатов стал было говорить о себе. У Соловья даже слезы навернулись от зевоты, но он был чуткий и вежливый и не сказал, как <1 нрзб.> Земляк: «Тебе надо высморкаться».

    Осип Долгих, переведенный из семинарии попович, с большой челюстью, крупными зубами, с глазами умными и остро глядящими из-под квадратного <2 нрзб.> черепа, слушал сочувственно, улыбался, поддакивал и, когда Алпатов уже думал, что вот сейчас он с ним и согласится и тогда у него <2 нрзб.> своя партия, вдруг сказал:

    – У тебя там, в ранце, кажется, колбаса?

    – Есть колбаса.

    – Дай мне.

    – Вот, отломи себе,– сказал Алпатов, жуя свой бутерброд.

    Долгих не отломил, съел все и отошел.

    Еще был Хохол, с большими серыми глазами и таким открытым лицом, что, как широкая дверь, впускала и выпускала <4 нрзб.>. Алпатов и к нему пытался подойти со своей ученостью, но Хохол вдруг сам такую развил ученость свою, сослался даже на рефлексы головного мозга, и Алпатов стал в тупик: как у него это все могло вмещаться.

    Сын директора Лева был совсем ученый. Семен Маслов – что делать? Еще были Опалин, Маслов...

    <8 нрзб.> был во главе всех и, как говорили, уже <1 нрзб.> уроками содержал свою семью и неизменно был в классе первым учеником... Вдруг Опалин раз сам подошел к нему... На молитве <недопис.>.

    Ползет змея – не тронь ее, тронешь – она обовьется и ужалит. Бежит дорога – иди по ней,– широко и радостно раскинутые вокруг земля и города. Но если не вовремя о себе задумался, то это все равно, что змея в сердце укусила, и сама дорога, эта радостная, по широким зеленым полям и цветущим лугам свитком совьется вокруг тебя, закрывая и людей и природу.

    И все говорят: само-любие, а хорошо это или плохо, никто не знает. Скажут: у него слишком большое самолюбие – нехорошо. И тоже говорят: у него нет никакого самолюбия – тоже нехорошо.

    И год проходит, и два, и начинается третий, последний сибирский год, Алпатов в саду слышит про себя: «Он слишком самолюбив, какое дьявольское самолюбие!» А так и не может узнать, хорошо это или плохо?

    Алпатов возвращается к себе и ошеломленный садится на свою кровать.

    – дурак, дурак! – потратил три года неустанного труда в одиночестве, что [бы] сделаться первым учеником и получить золотую медаль в школе, которая служит только покрышкой настоящей школы. Он первый дурак в этой казенной школе – и вот почему, значит, его все чуждались: ведь он с самого начала хотел себя всем доказать.

    И доказал, и доказал!

    Вспоминаются слова Желтого капитана теперь так ясно, так понятно: если хочешь быть первым, то не надо думать об этом, а то непременно будешь вторым.

    Что же делать?

    Он вскакивает с кровати, ходит из угла в угол по комнате, прислоняет горящее лицо к стеклу, но оно теплое – весна, открывает окно и видит: на сиреневом кусту множество птичек прыгают, щебечут, поют. Что-то в них близкое, знакомое, родное, как будто его собственная самая скрытая <2 нрзб>. оторвалась от него и живет теперь птичками. И вдруг такая огромная, ему кажется, мысль охватывает все его существо: эта мысль начинается с того, что все птицы, и все звери, и все это – из него, из человека...

    Он спрашивает себя и не может ответить, а знает, наверно знает, что в этом начало чего-то огромного и какая-то его страшная мощь.

    Он опять ходит, ходит по комнате и вдруг вот момент – теперь все, все ясно, только откроется – скорее надо бумаги и записать. Подвертывается тетрадь, но этого мало, надо непременно большой лист бумаги, надо чертежный лист, как там внизу у дяди. Он спускается по лестнице вниз, находит там огромный лист и пишет в заголовке крупными буквами:

    МИРОСОЗЕРЦАНИЕ

    Подчеркивает раз, два, три. Расстилает лист на полу, с помощью огромной линейки с угла на угол проводит линии, определяет центр и в центре этого листа пишет огромными буквами:

    От человека лучами во все стороны он проводит линию, и тут, если возле каждого луча подписать слово, то и будет все миросозерцание. Но как раз тут все путается в голове...

    Через две недели Алпатов приходит к дяде признаться.

    – Кем же ты хочешь сделаться? – спрашивает дядя Алпатова.

    – Не знаю, я буду просто учителем.

    – И достигать?

    – Надо научиться вперед знать, чего достигать.

    – Ага, ты это можешь, ну, с Богом!

    Прощаются. Алпатов отправляется, сидит на «Иване Астахове», едет, не отрываясь глазами от одной девушки на пристани, он никогда не сказал с ней ни одного слова и только видел в пустой сучок, но зато она теперь с ним как подруга, она с ним.

    Иван Астахов долго смотрит с вышки в трубу и, когда дымок белый скрывается в зелени степи, опускает подзорную. <2 нрзб.> лист у него перед глазами, в заголовке написано: «Миросозерцание», а посреди «Человек» и с лучами во все стороны. Астахов берет загадочный лист, уносит к себе вниз, расчищает у себя стол, расстилает чертеж человека и долго смотрит в него. Но как ни думает – не может догадаться, что значит странный чертеж. Встает, подходит к заветному шкафчику, выпивает рюмку коньяку и запирает, но, не дойдя до «Человека», возвращается, еще выпивает, еще возвращается. Ему что-то начинает мешать в голове, что-то вспоминает, идет к шкафу с книгами, роется там, находит там энциклопедию, заворачивает опять к шкафчику, берет к себе всю бутылку, ставит ее на чертеж человека и, выпивая время от времени, принимается читать большую статью: «Миросозерцание».

    «Правде», где Соболь клянется, что он готов отдать жизнь за РСФСР.

    – Я,– говорит Татьяна Алексеевна,– слез не могу удержать, когда кто-нибудь хочет страдать за Россию, очень уж я люблю ее, камушек, увижу, на мостовой положили, и плачу от радости.

    2. На сельскохоз. выставке. Загадочные впечатления были в болотном отделе мелиорации, при входе известное стихотворение Гёте из «Фауста», в котором прославляется дело осушения болот, Дальше следует демонстрация губительных свойств болот, затем способы осушения и, наконец, результат осушения: здоровая, покрытая злаками равнина. И вот я заметил наверху над всем этим строку из стихотворения Блока, которой прославляется мощь болот.

    1879-1905

    За окном два хозяина, у каждого мальчик, направо полка с хлебом – хозяин, другой – хозяин 60[-тилетний] человек. Подвесной. И это факт. Квартира в 12 окон. Спали на нарах. Кухарка – матка для всех одна. Харчи – 5 к. в день на человека, еще дороже, значит матка <1 нрзб.> 35 в неделю, если 40 – ругаются. Квартирный хозяин – одну комнату.

    – в шестерках служат (6 р. в трактирном кабаке), проходимцы (перепроизводство). С девяти годов не знают, как ссунуть с хлеба.

    – Еще у вас кого нет ли (10 набирает, зайцами).

    По 10 рубл. (по квартирам) лет на 5 и 20 целковых учен, после внучки. Так он их спуливал в одну квартиру десять. Заказы на мальчиков и девушек.

    – Ты вот его ко мне ставишь, может, у него родные тут есть – уйдет. Не беспокойтесь. В большую зависть: койка, булка. Самоубийства – 4: в решетку <1 нрзб.> один бросился, 1 – в окно, 1 – удавился. Делать идиотом. Золотушные – шея пухнет, нарывы. Носил тяжесть на голове, сапоги с колодками.

    Засыпали в мусоре, в отхожих местах, срывают дверь – очу-хивайся... девушки, какие детей засыпали на «липочках» (кадушках) – в затылок.

    Мальчик 10–11 лет скучает: «Ты о матери скучаешь!» И такой считает, что хвастался заслугой, и в жизни вымещает. Девочки – прислуги.

    Праздник: суббота на воскресенье без спанья – к воскресенью к 1 часу кончали, мальчишки чистят смазные сапоги, 2 к. на гулянье, кланяются в ноги: «Спасибо, дяденька», в рынок несут отделанную обувь и там 2–3 часа дожидаются, являются вечером, ужин, единственный отдых, что ложатся в 8 часов, а не в 1 час (вставать в 5 утра, как трактиры откроют).

    Обед в три шеренги, сзади стоят: стук! перекрестился – брать совсем (с мясом) – трескотня: даром невод завел, ничего не попало. «Теперь в жар хватило и стыдно за такое».

    <1 нрзб.> 15 Августа.– Засидки все 60 человек.– 50 к. с человека и угощенье – селедка, яблоки, ягоды, пиво, красное, водка. Стол готов, хозяин наливает себе вина – уговариваются, доколе нам сидеть. До 12-ти (ужин, договор: а в праздник в 9) договор сделан, хозяин говорит: «Ну, вы продаете свои глаза!», и стакана остаток на голову. И вот тут всем. Все пьяны, всю жизнь рассказ девы, что любит в этой квартире. Насмерть упивались. Всякие во всем доме: фуражечники, слесаря – во дворе что! Пляска, плач, драки, кого в больницу тащат, кого отливают. Утро: облевано, всех рвало ягодами, зеленью.

    С 1905 года засидки 1 р., уходи, куда хочешь, кончено, стали разбиваться в разные стороны.

    Понедельно работали до 1905 года, а потом с 1905 спарно (стало свободней).

    Раньше 17-18 не мог быть мастером, не хватало физических сил, например, сделать затяжку, сколотить каблук; до этого – мальчик 3-е лицо, 1-й подмастерье, подручный.

    Мастер, подмастерье (подручный) и мальчик: если трое, то должны сделать 35 пар (шпилемных), а шитых до 70 пар в неделю, если два мастера с подмастерьем – пар 25–50, если сам <недопис. >.

    Подручный (подмастерье). Дополняет затяжки, доканчивает работу. Допуск. Иногда (1 неразб.) на себя.

    И мальчик. Под властью у подрушника: стельку вшивать, подбивать гвоздями (скоро подбивает, красиво), а ножом резать не дают.

    Главное нож: обрезы, урезы, может лицо срезать, хирург, равновесие в руке. Рука чувствует от громадной привычки.

    Анекдоты. Кудесники: про жадных попов.

    Не по морюшку... и лебедушка плывет,
    Выше бережка головушку несет,
    Не ко мне ли родна матушка идет.
    Ты поди, поди, государыня моя,
     
    Как я маюсь, в чужих людях живу,
    Я чужому отцу-матери служу,
    Не по плису, не по бархату хожу,
    Но хожу, хожу по лютому ножу.

    На Фонтанке – все тут.

    Хозяин мой отличался жизнью от подмастерья.

    Жил закройщик, девушки-заготовщицы могли лишний раз, чай, сходить в трактир <недопис.>.

    А что хозяин, от которого он ушел:

    – Скинь,– а что – от тебя мастер ушел, он дешево, <1 нрзб.>. Мастер подрывает хозяина. Сбивают до того, что заказывают. А в это время Мартынов, Столяров, Соболев, Пивоварщиков. (Кладовая, оптовые продавцы.)

    Несмотря на все это, люди жили верой в Бога. Если удастся, икону. Бог даст поступить на местечко, Богу молиться к обедне.

    Два-три передела (счастливая продажа), выполнено обещание: «икону правил». Другие завидуют, что это у одного 12 икон, каждый радостный случай икона. 11 детей.

    Женится – работает, отец к Мартынову, значит, хорошо, что от него жену – жена не по любви.

    Страшная нужда, потому что его эксплуатировали, простаивал целые вечера, чтобы получить 3 р. в магазине. Труд перерастал потребность. Катастрофа: пальто в ломбард, менингит, не на что хоронить (1 р. 30 к. рубаха со штанами: называется «тулуп нажил», <2 нрзб.> (без закуски), рубашку продавать (в понедельник дежурил <1 нрзб.> около кустарных домов). Вдовели (мало кто с одной женой, не вылеживались после родов), стояли <2 нрзб.>. До 20 лет – женятся, для мастериц-заготовщиц. <2 нрзб.> только женщины, мальчик – девочка парами. Когда в положении жена, он должен начинать свое хозяйство. Поневоле (жена беременна) начинаю, работа у Иванова.

    – Твой хозяин хороший, а ты что принес (жмут).

    – Ну ладно, выручим почем... Может, дадите 85?.. Слава Богу, сейчас дорого, а завтра прибавят.

    На художество (еще дешевое). «Прошил» (задолжал), жена родила: «бегать по воле», это что публику стал разувать не мастер, а торговец.

    Гимназия – переселение душ.

    Мне нравилась одна девушка, но она была должна 30 р. хозяину, и не пришлось. (Любви никакой – это новое).

    – не скинешь) – она входит в дом – ее доля, теперь, мужчинам хорошо, женщины потеряли все. Коренной закон (птица, грач в гнезде: у птиц учиться, семя не знает, не знает родоначалья, животные у своих детей <2 нрзб.>).

    После молитвы подвисошники давать, кому сапогом.

    Изба-читальня: молодежь и руководитель семейства.

    Число икон – огромно, они не помещаются. Это этапы, отметки его мучений. Дочь-учительница (переселенье души). На каждую икону века его избавления личного, он в то же время всех других несчастней: сзади лики спасшего Агнца... безликий, темный...

    <2 нрзб. > поведает ли о числе не увидевших спасения самоубийц, преступников, хулиганов: один восходит, но какие тысячи нисходят в омут низов. Но таких немного, кто «по своей – Божьей воле» вышел, кто по слепой силе пропал, этой силе неминучей, судьбе «Кащеевой цепи».

    Искусство приближает предмет, роднит все, и людей между собой одной земли и разных земель, и разные земли между собой, города, мелочи жизни становятся такими, будто их делало само время. Художники у земли: Кольцов. Ученые в городах: Ломоносов должен был показаться с Архангельска.

    В наше время упрямые попытки превратить искусство в публицистику («художественная публицистика») исходят из той же потребности создать родство между широкими массами.

    Сестры: Публицистика, Информация, Агитация, Пропаганда.

    16 Октября.

    – Как товар?

    – Стоит!

    – Почему так?

    – В это время товар постоянно останавливается.

    – А я думал, что о войне поговаривают.

    – Поговаривают? ну, скажите, пожалуйста, всем, наверно, известно, из-за чего же и с кем.

    – Просто: немцы хотят сделать такую же революцию, как мы в Октябре, так вот нам придется помогать.

    – Почему же их прочие державы не вступаются?

    – Потому что в прочих везде у власти буржуазия.

    – Так, так... стало быть, эта вещица только у нас.

    – Только у нас.

    – Мы, стало быть, умнее всех и впереди.

    – Выходит, так.

    – Но почему же, объясни мне, у нас нет ситцу?

    – Потому что произошло сокращение хлопка.

    – Сокращение? Почему же раньше-то не сокращалось? Нет, кто лучше ворует...

    И рассказали мне, что в их Губсоюзе как-то Иван Корик украл мануфактуру.

    Конечно, мне сладко писать о себе как художнике слова, но и очень стыдно, потому что я пишу о себе первый раз в жизни. Я всегда отвергал все подобные предложения и с ужасом думал, что когда-нибудь придется мне живым присутствовать на своих похоронах (юбилее). Но теперь я решаюсь написать немного – потому что надо пользоваться – время скорое, и боюсь, что не успею высказаться в художественном произведении. Казалось, что напишу я настоящую свою книгу в будущем, а пока что еще только <4 нрзб.>...

    Дорогие мои Серафима Павловна и Алексей Михайлович, благодарю Вас обоих за дары Ваши, знаки верности, любви, которых я едва ли заслуживаю. Принимаю за дары не только чулки, карандаши, книгу, но, главное, расспросы о мне знакомых и неустанное поминание в печати. Наконец, даже Воронский (официальные отношения) говорит: «Когда же вы соберетесь написать Ремизову».

    Я не писал, потому что те, кого я любил в старой Руси, живут постоянно со мной, и писать им незачем, вот двоюродная сестра Дуничка, близкий, родной человек, постоянно о ней думаю, а не интересуюсь даже узнать, жива ли она. Все так изменилось, что в новых условиях никакое родство не завязывается.

    2 Ноября. Когда были убиты Шингарев и Кокошкин, я подумал, что Кокошкин – это богатый кадет, который ездил иногда на заседания Религиозно-философского общества и держался англичанином. Представляя себе так Кокошкина, я читал газеты с похвалами его личности и таким отправил я его в могилу. Но как-то в одном разговоре была названа фамилия кадета, посещавшего религиозно-философские собрания, и это был не Кокошкин, я понял, что убитого Кокошкина я никогда не видал. Спустя некоторое время я опять забыл имя кадета и мучительно вспоминал его и не мог вспомнить. Потом десятки раз я возвращался в разное время к воспоминанию и не мог вернуть утраченное памятью имя. Наконец за границей совершается покушение на Милюкова, пуля попадает в этого кадета и убивает его. Казалось, что теперь уже имя навсегда останется в памяти. Но проходит некоторое время, и я опять, когда слышу – Кокошкин, думаю о том бритом английском лице и не могу вспомнить имя. Сегодня, когда Соболев встанет, спрошу его, кто был убит вместо Милюкова, и оставляю строку, чтобы вписать это имя, совершенно измучившее меня своим исчезновением:

    Набоков.

    Страница налево будет оставлена для анализа по Фрейду. Как бык у загороженного стога.

    Николай Николаевич Тютюшкин

    Было похоже у нас на известный анекдот о Шаляпине (англичанин сказал: «Я его не понимаю, но он меня понимает»). Так и Ал. Ал., наверно, думал, что я его понимаю. Это был особый фасон выражаться научно... Дела его таяли, как мыло: <5 нрзб.>. Под конец, уже не стесняясь, звали его все Аэроплан.

    Во время революции он очутился в Москве, я его видел на Тверском бульваре, чистенький старичок... Месть России и тайное знание: разделять... Три бульвара, и я в недоумении: кому же он мстит и чем? Рабфак... Я – спец... Это была жертва: он бросал куски своей родины: «На-те жрите, на-те жрите». В таком состоянии доходят до исступления и можно вспороть себе самому живот – этот из таких. Маркиз нежный в белых башмачках: весь цветисто-белый, синий жилет, галстук...

    После страшного голодного года, когда мы очнулись, как с того света, начали показываться прежние люди. Так приехал из моего родного города Павел Николаевич, деятель по народному образованию, человек закаленный и замечательный оптимист; он был такой превосходный спец, что все дела лежали на нем, на ответственных должностях человек, годам к сорока, точь-в-точь такой же, как отец, и тоже совсем лысый, даже без пучка наверху, и редька его была вниз. И звали его даже точно так же, как и отца, Алек. Ал. Петров, и все говорили, что он тоже умный, точь-в-точь как отец, и притом еще образованный.

    Мне выпало на долю быть свидетелем в родном городе, как в революцию эти наивные граждане вдруг шарахнулись от образованного, забывая все свои лучшие предания.

    Но тогда в образовании лучше других видел свое прекрасное будущее Алек. Алек., был и купец (кровь родная), занимался с отцом делами и был образованный. Только уже после смерти отца, и то мало-помалу, начали разнюхивать, какой ум и какое образование были у Алек. Ал. -сына. «Умный человек».– «Ну да, умный».– «И образованный человек».– «Ну да, образованный, только это не купец».– «Ну-те?» – «Это Аэроплан».– «Ну-те?» – «Понимаю: что все вверх поднимает».– «Совершенно верно, только есть разница: аэроплан поднимается и садится на землю, а этот улетает и не спускается».

    <1 нрзб.>. Сам и зимой и летом непременно ходил в белом и, когда едет на извозчике, подстилал платочек. Дела пошли переменчиво: промелся. Я посетил его <1 нрзб.> библиотеку, и мне было, как Татьяне в усадьбе Онегина: книги были <недопис. >.

    Теперь, наверно, не все понимают, что значит звание почетного гражданина города, и смешивают с просто почетным гражданином. Нет, почетный гражданин такого-то города было высокое звание и давалось за очень большие личные заслуги. Так вот, наш Александр Александрович Петров выстроил собор, богадельню, насадил городской парк, бульвары и двадцать пять лет был бессменным городским головой и до самого последнего вздоха бесспорно считался самым умным в городе человеком. Его завещание, где было все предусмотрено, считалось в <1 нрзб.> тем же полетом, <4 нрзб.> и у многих в копиях хранилось. У него в доме то же было.

    Я мальчиком был у него со своей матерью и видел всего только раз в жизни глубокого старца, он был тогда бритый и лысый, только на верху его очень высокого лба торчала седая бородка, то, что у Гоголя называется «редькой вверх». И сын у него тогда уже был.

    [Без начала]

    ... ему не давали. И он думал так: когда он сделается заведующим отделом народ, [образования] (вернее, такие, как он), то все и будет хорошо. Но год проходит за годом, П. Н. не сживался с советской властью, был <1 нрзб.> гражданин РСФСР, а снаружи все отрицал. Он явился ко мне по делам своего рабфака; из гимназии стал рабфак, а заведующим все-таки был не он. Я воскрылил... Какие рабочие хорошие и что жены рабочих: через пять-шесть лет 30 тысяч <2 нрзб.>. Наконец спросил и про Ник. Ник.

    – Ой-ой! – развел он руками.

    – Умер? – спросил я.

    – Ой! – схватился он руками за живот с хохотом.

    – Что такое?

    После приступа смеха Пав. Ник. стал серьезный и грустный.

    – Значит, умер,– сказал я.

    – Я тоже думал – похоронили его, и вдруг, представьте себе, является точь-в-точь такой же, пестрый в цветном, шаркает ножкой и предлагает прочесть вечером курс лекций по землеустройству и землепользованию на рабфаке. Здравствуйте, думаю, вот это посидел!

    – Зачем это вам?

    – Хочу порадеть для просвещения.

    Чувствую, что-то не то, но делать нечего, отказать тоже неудобно. Соглашаюсь, назначаю день. Приходит тот день, я и забыл, жена напомнила: «А ты бы пошел посидел, не натворил бы чего старый». Правда, думаю, надо пойти. Я вхожу и он, в руках большой сверток! книг.

    – Что ты? – спрашиваю.

    – История,– отвечает.

    Я подумал: какая же это история, если Соловьев – мало, Ключевский – много, сверток у него фунтов на десять. Так мы поднялись по лестнице, и я все думал: какая же это может быть история и зачем ему она, лекция про землепользование.

    – А зачем же вам история?

    – Необходимое историческое вступление.

    наш любой рабфаковец уже из толкований легенды о варягах сразу поймает, и ребята наши бойкие. Беда, думаю, беда!

    – У нас историю,– говорю,– знают отлично, может быть, обойдетесь и без вступления.

    – Невозможно!

    – Ну, покороче.

    – Покороче можно: лекции в три я думаю закончить вступление.

    Ничего не могу придумать, а время подходит, аудитория собралась, ждут. Иду и сажусь в самую гущу, в случае чего как-нибудь ребят остановлю, меня все-таки слушаются.

    Выходит, кланяется на три стороны, как в театре. Развертывает Бестужева-Рюмина,– понимаю, что все для фасона,– как настоящий профессор, с источниками. Задумался, завел глаза по-архиерейски и вдруг пустил фонтан.

    У нас спартанство – мало говорят, сжато, небывалое, никто ничего не понимает, переглядываются. Будь это настоящие студенты – сразу бы разобрались, в чем дело, а тут верят, слушают терпеливо весь час, а он-то летает.

    Только в перерыве сообразили ученики, все подготов. сказать о начале Руси – кто не относится к ним теперь, как к сказкам. Смеются, <2 нрзб.> Я подхожу, говорю, что хорошо бы прямо о землепользовании. Лекции на три! Начался второй час. Теперь уже весело, все смеются.

    – вот самое главное, думаю, как бы не вышло под конец скандала. Главная беда в том, что сам же он узнает, что он дает что-то сверх всех своих возможностей революционное, самое красное. И вот конец, самое великое достижение его морали: он довел Россию на растерзание врагам, он не хотел ее, он отрезал ее, и <3 нрзб.> нет – Россия не погибнет! Была в голосе его при этой последней заключительной фразе искренняя дрожь, высокие ноты – быть может, единственное достижение всей его жизни. И молодежь это поняла: гром аплодисментов раздался вслед за его заключительной фразой. Ему это было неожиданностью... Он пораженный смотрел куда-то в пространство...

    5 Ноября. Выезжаю в Талдом, пробыв в Москве ровно 3 недели.

    7 Ноября. Он хотел сказать «переворот» (характеризуя наши Дни), но, сказав «пере...», заметил возле военного человека и поправился: «пере-жимка», «пережимка».

    – Какие же признаки пережимки? – спросил я.

    – А видимые: уже опять начинаем пить вместо чая жареную морковку и свеклу, скоро будет и все прочее. («Так эта вещица только у нас?»)

    – Это не революция сделала, это время, все равно, сравните цветущее время Римское, и там были рабы, а у нас не цветущее, а рабов нет. Это время делает.

    На пути нашем был рабочий поселок большой ткацкой фабрики, рабочий, местный человек, рассказывал, как тут бедно живут рабочие, какое у них воровство, какие скверные нравы, как они теперь жен бросают: месяц пожил и другую...

    – Что же нужно? – спросил я.

    – Новый быт.

    – Все от бедности: нищие никакого нового быта не выдумают.

    – Совершенно верно: от бедности.

    Вчера был ясный день. Я нашел замерзшую восьмигранную звезду старого колючего чертополоха и прицепил ее к петлице. Радостно я думал, что приехал к своим, из неудачи – бунтом, скандалом, угрозой и т. д., другие – смирением и любовью: отсюда и вся история христианской любви и войн. Социалист и «раб Божий» – две противоположности. Есть, с моей точки зрения, один законный момент внешнего выражения силы: вспомнив, что цепь моя давно уже оржавела, тряхнуть ею, чтобы звенья рассыпались. Вот почему, вероятно, я люблю мечту о «мировой катастрофе» и ненавижу воспитание классовой вражды.

    К детским рассказам

    Девочка (деревенская) молилась месяцу, чтобы спас от бедности. Утром летели красненькие птички. «Это к богатству»,– сказала бабушка. Девочка думала: этих красненьких птичек месяц послал.

    Потималка (тряпка самая грязная и на все). Федор Онуфриевич Потапенко, Кимры.

    Я очень рад, вот на кого теперь мне можно опереться среди чужих, враждебных людей. Я произношу речь за столом, в которой говорю, что Александр Сергеевич Пушкин выше нас всех. А кто-то рядом ехидно замечает: «Вы так думаете? Не все это признают». И вдруг я в ужасе сознаю, что это не настоящий Пушкин, что если бы это он был, то сколько же лет-то ему должно быть? Я провалился, я невежа, не знаю, когда родился настоящий Пушкин.

    Дом этот выходит в сад, всюду фонарики, масса светящегося ландрину, суета, входят, уходят.

    Дорогой Алексей Михайлович, через Лежнева получил Ваши сказки, благодарю Вас. С оказией посылал Вам письмо, не знаю, дошло ли, если не дошло, то еще благодарю Вас за чулки и за карандаши Серафиму Павловну. Недавно Воронский даже (далекие, официальные и недоверчивые отношения) спрашивает: «Почему Вы не напишете Ремизову?» Почему, правда, я не пишу? Есть еще большой грех на мне: Дуничка, двоюродная сестра единственная, святая моя старушка, живет на моей родине (в Елецком уезде), и не только не пишу ей, а и не справлюсь все в Москве, жива ли она. Нет, это не грех, это чувство разлуки не дает права на жизненные отношения.

    «Крюк» и др.), обрадовался, взобрался сам на волну и начал сочинять свои писания. Если бы это волна была правильная, то непременно мы бы с Вами встретились, и я Вас все поджидал. Но это оказалась волна неправильная, сам шеф нашего литературного движения объявил, что литература отходит опять на задний план. Все мои большие замыслы разбиты, и опять из-за куска хлеба бьюсь, как рыба об лед. Опять не до писем без дела.

    Это же письмо мне сверчок напел. Вот поет! Раз было, растрескалась печка, задымила, Ефросинья Павловна (20 лет супружества) замазала трещинки глиной. А я и не знал про это, только вечером не слышу сверчка. «Да ведь это,– говорит Павловна,– я его замазала!» Скорей, конечно, освобождать, там прокопала, там... и опять запел.

    Это происходит в деревне Костино, в одной версте от нового города Ленинск (переделан из села Талдом, 4 часа езды от Москвы по Савеловской ж. д., около Волги, в болотах). В Москве у меня есть маленькая комната: две недели там живу, две при семье в деревне, дети (Лева – 17 лет, Петя – 14) учатся в Ленинске. Было две коровы, Алексей Мих., Бурка и Дочка, пять собак, два сеттера, ирландец Ярик, гордон Верный, гончая Динка и ее дети Кибай и Шибай – все прошлый год накупил; теперь самую хорошую корову, Бурку, продали, осталась маленькая Дочка, Кибая продал на Трубе, Верного украли. Все пошло опять под гору.

    Горюю с Левой, как-то ни туда, ни сюда малый, способен бы идти по новой линии, да меня любит, не решается, нынче поступил все-таки кандидатом в комсомол, играет там на мандолине, а учится так себе, плохо. Плохо этим ребятам гуманных родителей, закала нет. Вот у Разумника <недопис.>.

    Ну, сверчок замолк почему-то, и не знаю, что же еще Вам написать. Показался в Москве «рабоче-крестьянский граф», не устроился, не повезло ему и свалился в провинцию, в Питер: там где-то работает в кинематографе. Он ко мне не зашел, я к нему побоялся и думаю: «Ну зачем он в Россию приехал?» Комедия: хотел в Россию, попал в кино. У Микитова лучше вышло и по всем правилам: женился и в деревню. Спрашиваю на днях: «Ну как, лучше здесь?» – «Да,– говорит,– душа теперь спокойнее».

    и труда. Я ему простить не могу за измену Вам, он мне все поведал, а я ему все не могу сказать, жалею. Знаете, всякому рабству есть предел естественный: раб вырастает и одолевает господина, а то, бывает, раб просто сбежит. Я люблю, когда раб вырастает...

    Сверчок опять запел. Серафима Павловна спрашивает: «Ну, Мих. Мих., скажите, <недопис.>.

    12 Ноября. Если бы одни дети жили, жестокие мальчишки и бесстыдные девчонки, то вот бы как неинтересно стало на земле! А милое в детях бывает, только если мы подразумеваем и старших. Это старшие говорят: «милые дети», они же сами по себе вовсе даже не милые.

    Быт – значит...

    Начало быта возвещено на бумажке, вывешенной в Волисполкоме: Рождение – 1 р. золотом, Смерть – 1 р. золотом, Брак – 1 р. золотом, Метрика – 50 к. золотом, Паспорт – 50 к. золотом. (Не совзнаками, а золотом, значит, прочно). Но это еще не быт, пока на бумаге: как это бывает?

    – значит более или менее прочно закрепленная форма отношений (к природе) поколениями между собой полов и общественными группами и государствами.

    Кооперация

    Психология скупщика и кооператора (личный интерес ближе, подвижнее, банк и бухгалтерия в кармане, талантливость-просвещение, я в обществе: просвещение). Красный союз (раз-раз!). Желтый союз и Розовый (ставни-столы).

    Товар дает излишек (жопу покрыть); а он из хорошего сделает и на рынок, а из остатка в кооператив: на рынке дешевый хороший товар; несознательность, поступил в кооператив: записался и спрашивает: «А когда выдавать <1 нрзб.>?».

    13 Ноября. (У меня комната на Тверск. б. у. <2 нрзб.> (сверчок). Вот уже лет 25 я ношу в себе одно чувство, которое, все нарастая, никак не может закончиться мыслью, убеждением и действием: мне хочется найти в деревне, в глуши у простых людей оправдание их отсталого бытия. В городе я бываю в центре умственных течений, искусства, литературы, вижу счастливых спортсменов, любовников, всякого рода стяжателей героических замыслов и действий.

    это и полагался и с этим шел: там что-то есть), а большевики считали «сознательность» фабричного, а так нет ничего: отечество брошено.

    Дочка Логгина Яковлевича: «Богородица с грошиками» (из 12 детей осталась дочка): иконы и дочка от старой жизни; письмоводитель Волисполкома Сережа (франц. язык); новая пара (запер в сундук); мышьяк и листик с ГПУ, пакет мышьяку (на всякий случай): в театр не взяли, из канавы не поднял, наблевал. Результат: «Распишитесь!» – «Отдай пару – распишусь». Вывод: борьба с комсомолом (вера окрепла).

    Кошмары милиции: девки-бляди, над их головами плакат Нар-комздрава – мать с младенцем в руках в духе мадонны (только подол бабий) и дети с цветами, милиционер – проводник закона, начальник канцелярии, утерявший протокол, плакаты: «Остановись и подумай: ты не купил облигации».

    Мальчик, перерезавший четыре ряда проволочных заграждений, едва ли будет хорошим организатором кустарно-производственной артели.

    Отрыжки: гарнизация. Специалист по гарнизации.