• Приглашаем посетить наш сайт
    Чуковский (chukovskiy.lit-info.ru)
  • Пришвин.Дневники 1905-1947 гг. (Публикации 1991-2013 гг.)
    1932. Страница 2

    20 Января. Сиротская зима продолжается. Время как бы остановилось. В предрассветный час жутко... оттепельное небо, и слышу я: «Проснись, писатель, друг мой, и больше не жди к себе нечаянной радости, подарка и желанного гостя, закрой калитку и ложись спать прямо в заплатанных своих штанах и дырявых валенках».

    Вся ли наука такая, – не берусь судить, та наука, которая исследует причины явлений, делает открытия и устанавливает законы, имеет свойство скрывать личности своих творцов, и человек науки часто даже имя свое переплавляет в сделанное им изобретение: так вот физик Реомюр до того скрылся в ртутный термометр, что редкий при слове Реомюр подумает о человеке. В искусстве нет никаких законов, форм и тем, укрывающих личность, ни за какою темой,самой великой, даже за Богом, не скроется художник, – что делать, страшно сказать, но ведь в «Тайной Вечере» Леонардо больше Христа...

    <На полях:> Всякий истинный художник непременно по своему личному вкусу смещает качество и потому является революционером.

    Ну так вот, начинаем рассказ. Жили-были два брата, Реомюр и Леонардо. Реомюру хотелось прославиться, и он стал заниматься полезными для людей физическими силами. Леонардо хотел Бога прославить и сам в себе умалялся до последнего червя. Великий Аллах...

    Все эти мысли пришли мне в голову от ужасной обиды в нашей беспощадной жизни: обидно, что они обогнали... они узнали какой-то секрет, раскрывающий им тайный замысел всякого художника. Теперь больше не укрыться...

    Раньше не смели, но пятилетка им помогла, осмелились и перешли черту. Теперь храм искусства подорван [произведенными танками], и это больше не храм, а груда камней. Но мы, художники, как птицы, вьемся на том месте, где был крест, и все пытаемся сесть...

    – То совершенно отрицательное, чему мещанство противопоставляет свое бытие: «бей отца!» и «чти отца». Последнее, конечно, сильней, потому что сын же сам делается отцом...

    Трагизм коротенького бытия сына, идущего против отца...

    Медведи.

    Обложка и разворот.

    Тигрик облаял медвежью берлогу в одном из самых глухих уголков бывшей Олонецкой губернии в Карго-польском уезде в десяти верстах от села Завондошье, в Нименской даче, в квартале 13-м. Павел Васильевич Григорьев, крестьянин и полупромышленник, услыхав подозрительный лай, отозвал Тигрика, продвинулся очень осторожно через еловую чащу и на небольшой полянке под выворотнем в снегу разглядел довольно большое чело берлоги.

    <Приписка:> Это не диво на севере. У Павла есть один сродственник, кум Ермоша, так он раз медвежат обидел, явилась медведица, кажется, – пропасть бы. А он ударился на землю. Медведица обнюхала его...

    Кум Ермоша одного порядочного медвежонка даже ремешком застегал.

    Спокойный характером и опытный охотник Павел, чтобы совершенно увериться, прошел на лыжах возле самой берлоги, он хорошо знал, что зверь никогда не встанет, если идти не останавливаясь. Так он прошел и уверился, продушина в снегу была от теплого дыхания, медведь лежал в берлоге <приписка: был у себя>. После того охотник сделал на лыжах круг, по которому он время от времени будет, не приближаясь к берлоге, ходить и следить, не вышел ли зверь. Проходя этот круг, он время от времени наклонялся и концами пальцев оставлял следы, чтобы по этим чирканьям узнавать самому этот настоящий круг от ложных. Немало потом он наделал этих ложных кругов, чтобы сбить охотников по чужим берлогам. Через несколько дней после этого события Тигрик облаял и второго медведя в двадцати верстах от села Завондошье той же Нименской дачи в квартале 17-м. В этот раз зверь лежал под выворотнем на виду. Павел чуть не наехал на него, в самый последний момент отвернув лыжи. Всего в трех шагах от себя он видел спящего зверя, полузанесенный снегом темно-бурый круг. Только уже после, когда недалеко отсюда он нашел другую, покинутую лежку того же самого зверя, он догадался, что медведь был большой, и вот эта догадка и была первой причиной того, что обе берлоги достались не Вологодским, а нашим Московским охотникам. Вологодские давали по пятьдесят рублей за берлогу, Павел просил по девять рублей за пуд, рассчитывая на большого зверя. Во время переговоров с Вологдой Павел на счастье послал письмо в Москву в Союз охотников.

    <3ачеркнуто:> Мне случилось быть в Союзе, вероятно, в тот самый день, когда было получено это письмо. Стремясь обделать свои дела обыденкой и к вечеру приехать к себе в Сергиев, я быстро обегал издательства и редакции, оставался один «Огонек», но сил моих не...

    Эта волна медвежьего запаха, попавшая сначала в нос Тигрика, потом в сознание охотника Павла в Завондошье, в Вологду, в Москву, очень возможно, и не дошла бы до меня, если бы я не устал от беготни по своим делам в Москве, где бываю всегда обыденкой. Мне оставалось заглянуть в «Огонек», но вблизи находился «Московский охотник», и я решил на короткое время завернуть к ним в чайную и отдохнуть. Чудесный мир в этой чайной комнате, где собираются охотники и часами мирно беседуют, <зачеркнуто: кто> старые о былом, <зачеркнуто: кто> молодые о будущем. Никаких разномнений. Все очень похоже на сказку, соединяющую старого и малого. <Приписка:> В этот девственный мир <зачеркнуто: еще не проникли>, не спорят о формализме, конструктивизме и других литературных поветриях. Нет такого места на земле, где бы так дорожили писателем, если он хорошо изображает охоту. Тут я однажды пожилому охотнику...

    Сейчас нет на свете такого места, где бы так дорожили писателем, изображающим охоту. Но было раз, одному пожилому охотнику я дал Гоголя, и тот открыл ему целый мир. Как счастлив был этот человек, не читавший Гоголя, как я завидовал ему. Но теперь вышло так, что тот же старик завидовал мне: я, всю жизнь занимаясь охотой, ни разу не бывал на медвежьей берлоге. «Да как же вы?» – спрашивали меня удивленно. Тут я познакомился с первым письмом Павла и обещал, если все сладится, ехать. Так медвежья волна дошла до меня.

    Отдохнув в чайной, я отправился в «Огонек» и между прочим проболтался в беседе с редактором о предстоящей медвежьей охоте. Известно, какое преувеличенное изобразительное значение придают фотографии в иллюстрированных журналах. Пыл редактора передался и мне, я обещал ему, если поеду, взять с собой их фотографа. «Если убьете медведя, – сказал редактор, – решусь на обложку и дам разворот». Я не понял, он пояснил: на обложке будете вы с медведем, и на обеих страницах развернутого журнала все фотографии только медвежьи. «Будьте уверены, – сказал он еще раз, прощаясь, – у вас будет обложка и разворот».

    Невозможно автору давать честное слово и клясться в правде написанного, все это читателем принимается лишь за изобразительный прием. Я даю не писательское, но охотничье честное слово нашего Московского союза, что не о себе думал, когда в ответ на присланную мне через несколько дней телеграмму о благополучном продвижении переписки с охотником Павлом подтвердил согласие ехать и просил телефонировать в «Огонек» о фотографе. Мне хотелось сделать удовольствие охотникам, зная, как все они любят сниматься с ружьями, зверями и собаками. Но оказалось, что медвежьи охотники люди серьезные, им важен медведь, <приписка: не собственные лица на бумаге>.

    Лишний человек, особенно фотограф, для них только горе. Они были в отчаянии и только из уважения ко мне позвонили и фотографу. Тот по телефону запросил, первое, может ли он на охоте пользоваться лестницей, и второе, где достать спецодежду, в которой ему можно легко бегать. В чайной до вечера был <зачеркнуто: гомерический> хохот, и медвежьи охотники успокоились: фотограф не будет мешать и в решительный момент убежит. Вскоре после того Павел прислал последнее письмо, в котором неясно просил за одну берлогу шестьдесят рублей, а за другую по весу зверя. На неясное письмо был дан неясный телеграфный ответ, но с точным обозначением дня приезда. Дело было покончено, медведи остались за московскими охотниками, а Павел стал проверять круги, каждый раз прибавляя к этим <зачеркнуто: настоящим> медвежьим окладам <приписка: отметки своими пальцами по снегу> <зачеркнуто: с чирканьем> пальцев по снегу и ложные>.

    Первая берлога.

    могу говорить только о том, что впервые увидел своими глазами и удивился. Весь вопрос для меня только в том, чтобы увидеть предмет именно своими глазами. Никогда ни одного впечатления не получал я от зверей в зоопарках такого, чтобы оно имело какое-нибудь значение и для других. В зоопарке я не могу смотреть на медведя своими глазами, и он там не у себя: медведь в зоопарке, как говорят,сам не свой. И если бы в настоящем лесу на одно мгновенье мне удалось увидеть настоящего медведя, просто по своему делу переходящего поляну, мне кажется, я знал бы о нем во много раз больше, чем целыми днями разглядывая его в зверинце или на улице, заключенного в цепи.

    Где-то в Америке есть огромный парк, где медведи живут на полной свободе. Там можно остановиться в гостинице и, гуляя в парке, можно встречаться с медведями или наблюдать их целыми днями у помойной ямы, занятых вылизыванием банок с остатками сладкого консервированного сгущенного молока. Мне довольно бы увидеть было хоть одну банку с консервами, чтобы мое впечатление как открывающее что-то новое совершенно потеряло свою силу, и где-то в глубине сознания стало скучно и не удивительно: медведь у банок с консервами не настоящий, он не у себя, он сам не свой. Мне думается даже, что если бы случайно пришел медведь в наши Московские леса и мне удалось бы поохотиться на него <приписка: убить> в этих условиях, то едва ли бы захотелось отрываться от дела и рассказывать об этой охоте: убил и убил. Но о медведе в Каргопольских бесконечных таежных лесах рассказ совершенно другой. Там теперь, как представлю себе эти северные худые высокие ели, эти снежные пуховички, по [пушинке] насевшие на торчках бурелома, непременно вспоминаю и грустное лицо женщины с рыбьим хвостом, и смешного старичка <приписка: двух дев Сильвию и Оливик», и Аполлона, и чего-чего только там нет! Но самое удивительное, что когда я ехал потом обратно, я опять узнавал <зачеркнуто: эти снежные фантастические образы>: <приписка: в снегах Сильвию и Оливик» и только по ним <приписка: этим фантастическим образам> догадывался, где мы были и сколько было до дому. Самый же фантастический образ и в то же время самый действительный, по которому я чувствую себя самого, свою кровь, свое сердце и ум, это темно-бурая голова из-под выворотня, занесенного снегом, она вырастала из снега, как на восходе луна, как солнце, так же медленно и неуклонно и неизбежно, а я стоял в восьми шагах и целился...

    <На полях:> Разбор сражения.

    Сирии и Алконост, северная Сильвия и южная Оливия.

    Полная луна, Венера в кулак, Большая Медведица, все небо со всеми звездами так освещали снега, что мы различали следы не только лисиц, зайцев и белок, но даже цепочки тетеревей и белых куропаток. В семи верстах от станции было село Завондошье. В двух комнатах избы Павла на полу разоспалось все его бесчисленное семейство, Тигрик не стесняясь ходил по старым и малым. Но когда мы постучались, пришли в движение, спящих ребят убрали в одну комнату. Расчистили стол. Возник самовар, и фотограф очень осторожно, вполголоса, как в самых хороших домах, спросил бородатого хозяина Павла Васильевича:

    – Скажите, пожалуйста, Василий Павлович, где у вас здесь уборная?

    Нас пропасть разделяла с фотографом: зачем нам его фотография? а наши животрепещущие разговоры ему представлялись спецразговорами. А между тем, какие же это спецразговоры, если от того или другого решения, как оказалось потом, зависела жизнь... У меня не было штуцера, я взял легенькую свою бекасиную гладкоствольную двадцатку с жаканами. По книгам я знал, что с жаканами да еще при двадцатке выходить на берлогу рискованно. Мне так представлялось, что действующим лицом я и не буду и пущу свои пули только при несчастье. Все оказалось по-иному. Я был хозяин берлоги, другой хозяин был чех – буду условно называть его Грек, – стендовый стрелок со штуцером, но тоже новичок, третий охотник, старый медвежатник, не имел берлоги, он ехал распорядителем, защитником, учителем. Мы стали сразу звать его «Крестным».

    – Я бы не вышел на берлогу с двадцаткой, – сказал он, – но мы будем вас защищать, выходите <зачеркнуто: На вторую>

    – Нельзя ли мне посмотреть и стрелять во второго медведя? – робко попросился я.

    <зачеркнуто: – Непременно на первую, – сказал Крестный. >

    – А может быть, второго не будет, – ответил Крестный, – кто же будет описывать нашу охоту? И я знаю, вас не удовлетворит положение фотографа, без страсти вы не напишете.

    И, не бросая жребия, предложил Чеху первую берлогу с первым выстрелом уступить.

    <Зачеркнуто: Тот согласился>

    <На полях зачеркнуто: Мне пришлось согласиться, чтобы не прослыть трусом.>

    Отказаться – значило прослыть трусом. Конечно, и жаканом можно отлично убить, но... Всякое время имеет свою технику и своего артиста. Будь теперь эпоха охоты на медведя с рогатиной и я на высоте <зачеркнуто: умения> искусства с ней обращаться, то это нисколько не страшно: гибнут неискусные, артисты гибнут случайно. Теперь время штуцера с экспрессными, ужасно разрушительными пулями, а с жаканом идут кустари, я не в эпохе, я не первый – вот что обидно.

    Мы спали два-три часа и утром, не торопясь, пили чай. Великий дипломат и политик в медвежьих делах, наш Крестный только в самый последний момент, когда все было собрано, решительно заявил Павлу: мы даем или по 60 р. за берлогу, или по 9 р. за пуд, но одну берлогу на вес, другую... мы не согласны. Павел опустил голову и крепко задумался. Это не был подмосковный лукавый мужик с его штучками, присказками и всякими финтифлюшками. Северный охотник думал прямо, глубоко, решительно и верно. И когда он сказал коротко: «на вес», Крестный возликовал, это значило, медведи были не шуточные. Лошади были готовы, все собрано, только садиться, и вдруг фотограф требует лестницу. Нельзя же смеяться в глаза. Мы осторожно уверяем, что охота безопасна, а лестница не поможет. Но фотограф даже и не понимает наших намеков: ему решительно нужна лестница. Мы начинаем сомневаться в своих предположениях. Приносят и погружают длинную лестницу.

    Фотографу выпало великое счастье. Я не видал таких дней весны света под Москвой, как это было на севере. Таежный лес был пронизан золотыми лучами: лазурь, золото, голубые следы рысей, лисиц, зайцев, белок, куропаток, глухарей, тетеревов. Глаза разбегались. И как особенно пахло снегом на солнце!

    Дорогой назывался след саней в глухом лесу. Сани и без разводов то и дело застревали. Задетые дугой нависшие глыбы снега часто рушились на голову. Фотограф сзади то и дело кричал. Мы останавливались. Он снимал. Каждый раз Крестный ворчал:

    – Опять представление! Или так:

    – Ну, опять Станиславский.

    А лес такой серьезный: ни одной дорожки, ни одной тропинки, и если лыжница, то это очень деловая лыжница и всем нашим возницам известно, кто это, зачем и куда прошел. И вот наша лыжница, все остановились: это след Павла к медведю. Мы встали, скинули тулупы, наладили лыжи. Крестный и Чех достали свои штуцера с экспрессными пулями. Я вынул из футляра свое щегольское бекасиное ружье, и тут сердце мое екнуло: с таким ружьем на медведя, и выстрел мой непременно. А фотограф распоряжается: – Поверните голову к солнцу! Лица не видно, сдвиньте шапку...

    Крестный шепнул мне:

    – На него никакого внимания, идите за окладчиком. Сейчас я запрещу говорить.

    магический круг оклада, внутри его где-то лежал медведь. <зачеркнуто: Павел> Окладчик остановился и показал рукой на север, в чащу. Было понятно: там спал медведь, и мы делали новый последний обход на поляну с востока к челу берлоги. Как бы я счастлив был, если бы только возможно было миновать ответственного выстрела и стоять в помощь. Вернулись мучительные минуты гимназических экзаменов, когда, бывало, вынимаешь билет и молишься: «да минует Меня чаша сия». А может быть, я с этими своими птичьими охотами только представлялся охотником? Что если все это было только для литературы, как мы сейчас для фотографии, и сейчас все узнают, что я бумажный охотник? Что если и мое словесное искусство тоже обман... и так вся жизнь обман на обмане?

    Показалась поляна с редкими тонкими елками. Павел остановился и показал...

    Все кончено: он показал. Если сейчас выскочит зверь и уйдет, я плачу за берлогу. Он отходит назад. Крестный обгоняет меня и зовет. Чех справа. Впереди группа елочек, за ними виднеется выворотень, под ним в сугробе дырка величиною в <зачеркнуто: луну> месяц или блин, совершенно правильная, темная и, кажется, рыжая; понимаю во всем ужасном значении блин: это чело.

    Мы ближе и ближе. Ружье наизготовке. Не отмерзли бы пальцы. В двадцати шагах короткое совещание шепотом: Чех идет вправо в обход берлоги, на случай если у медведя есть выход назад, Крестный становится влево защитником, если я промахнусь <приписка: зверь будет не сразу убит и полезет в драку>. Я остаюсь на месте один против чела. Лыжи должны быть оставлены. Я погружаюсь выше пояса в снег, чело исчезает. Барахтаюсь без помощи, не знаю, что делать, ничего не видно, некого спросить, теперь только самому догадаться, но если я в этом не могу. В книгах нигде нет о [преодолении] снега. А Крестный как-то устроился влево от меня высоко и шепотом велит мне продвигаться к челу. Я лезу, шаг, два, три... Оглядываюсь влево. Там шепчет: «до елочек». Как до елочек, но ведь они же против самой берлоги в семи-восьми шагах! Я слушаюсь и лезу. Там я уминаю снег под собой, выходит ступенька, потом другая, третья. Кто меня научил? Я утвердился и наконец вижу чело.

    Что там делалось сзади, я не слыхал, я совсем забыл о фотографе, о его лестнице. Я вижу чело и через него рыжую стенку выворотня. Боюсь карабкаться выше и вдруг провалиться, а Крестному наверно видно и ниже...

    Как это ясно теперь мне, что вся ужасная борьба в себе самом свободного гордого человека с трусом необходима, и без этого к человеку нет интереса и вкуса. В этом все: трус – необходимая сила творческого сознания. А потом вдруг черта, за которой нет борьбы, и это уже больше не я в своей сложности, а механизм, работающий с такой же точностью, как стальная пружина в часах. Такою чертой для [меня] было ясное слово Крестного:

    – Лезет!

    Я не видел, но знал, и все кончилось. Что-то зашевелилось на рыжем: нос, уши? Я ждал, и мушка стояла на этом уверенная, неколебимая. Стало показываться и нарастать медлительно, верно и неизбежно, уши такие, как в зоопарке, и линия шерсти между ушами, а мне нужна линия между глазами, и до этого, если все так будет расти, нескоро, как все равно если смотреть на восход луны и метиться мушкой...

    Неужели всему этому огромному времени мерой была наша секунда? В обыкновенном мире между тем совершались обыкновенные мелкие события, только я на своей высоте не придавал им никакого значения. Откуда-то сзади меня с высоты, верхоты с <приписка: невидной мне> лестницы послышался голос фотографа Крестному:

    – Станьте немного левее.

    – Поди к... <зачеркнуто: черту>, – ответил отчетливо голос Крестного.

    <Приписка:> Скажу «к черту», но это было гораздо хуже и совершенно невозможно в устах хорошо воспитанного Крестного.

    В это время показалась желанная линия между глазами, совершенно такая же, как в зоопарке, сердце мое остановилось от задержки дыхания, весь ум, вся душа моя перешла в указательный палец, и он сам сделал, как тигр, свое роковое движение.

    Вероятно, это было в момент, когда медведь, развертываясь медленно от спячки, устанавливается для своего прыжка из берлоги. Он вдруг показался весь с лапами и брюхом, запрокинулся назад и уехал в берлогу.

    <приписка: зима>, вдруг процвело. Открылся солнечный радостный мир. Медведя выволакивают, он <приписка карандашом: не очень> небольшой, но все равно. Крестный обнимает меня и поздравляет с первой берлогой. Он просит прощения у фотографа. Чех поздравляет, такой славный малый, так он сияет от радости. Фотограф нас расстанавливает, фотограф приказывает наклониться, сделать шаг вперед, шаг назад, повернуться к солнцу, к тени, улыбнуться. Мы во всем подчиняемся радостно и добродушно. Ведь он же все-таки не убежал, и в <приписка: значении> лестницы мы, конечно, ошиблись. Фотограф мнет нас как воск, выжимает как из губки наше вино. И вот, кажется, все. Он хочет снять берлогу отдельно и просит срубить перед ней дерево. Нет, мы не дадим. С нами делай что хочешь, но дерево рубить мы не дадим. И как дать! Быть может, именно из-за этой группы елочек медведь и выбрал себе лежку под этим выворотнем. И не эти ли самые елочки маячили мне, когда я в глубоком снегу продвигался к челу, и говорили: быть или не быть охотником?

    Вторая берлога.

    «Разбор сражения» с первым медведем у нас продолжался до тех пор, пока мы не уснули. И что было совсем удивительно и ново: после дня, проведенного на морозе, в волнении, вовсе не захотелось, как обыкновенно, выпить. <3ачеркнуто: и так было понятно Так открывалось во всей очевидности происхождение выпивки как потребности иллюзии в жизни, не удовлетворяющей всего человека. Перед сном окладчик потребовал от нас раннего вставания и лишней подводы, это значило, что ехать за этим медведем далеко, а отдельная подвода необходима, приписка: ... для чего?> Не надо бы спрашивать. Павлу пришлось неохотно сказать: «для медведя», потому что медведь непременно большой. Мы не очень этому верили, имея в виду, сколько, согласившись на расплату по весу, окладчик прогадал: вместо шестидесяти рублей за берлогу он получил только по 9 р. за 4 пуда медведя. И потом, сколько еще вероятности было подшуметь лежащего открыто медведя...

    Весело мне было встать спозаранку и будить товарищей, ведь сегодня я ответственности не несу, я почти только свидетель. Так и сказал я, поддразнивая Чеха:

    – Как приятно отделаться, посмотрим и мы на вас, молодой человек!

    их хорошо, но когда мы приехали <зачеркнуто: к лыжнице> на место и стали заряжать ружья, все слетело. Девяностолетний старик, помню, впервые взялся по моей просьбе за перо, чтобы описать свою жизнь, и писал он совершенно как <зачеркнуто: юноша; приписка: маленький> ребенок. Так и на неведомой [тропе] медвежьей охоты, признаюсь, чисто юношеские чувства были во мне. Я представлял себе, что Чех, такой же неопытный, как и я, не сумеет нанести медведю убойную, поражающую рану. Огромный медведь сбрасывает охотника в глубину снега. Я быстро подхожу и всаживаю медведю два жакана между глазами. Невредимый Чех вылезает из-под медведя... Так вот, моя роль – ни в каком случае не стрелять и беречь заряды для трагического случая.

    я, не стесненный обязанностью, свободно и радостно все наблюдаю. Сколько громадных выворотней, целые стены! Солнце и <зачеркнуто: лазурь>, как вчера. На самой высоте мачтовых елей обыкновенные шишки теперь в лучах, как золотые шары на лазурной эмали. Редко <приписка: но было> птичка сядет на верхний палец мачтовой ели. А следы в этой таежной глуши только рысьи...

    Окладчик сделал знак остановиться. Что-то случилось. Лицо его встревожено. Не ушел ли медведь? Мы стоим, он исчезает и возвращается. Еще продвигаемся, и опять он делает знак и опять исчезает. <3ачеркнуто: Крестный шепчет> От одного к другому, дошло и до меня: окладчик круг потерял. Мы так и поняли: поземок замел его чирканья пальцами по снегу, и теперь он не может найти среди ложных кругов свой настоящий. Мы были спокойны. Ружья замкнуты предохранителями. Но мы ошибались. Мы были в кругу. Окладчик не круг потерял, а берлогу. Почему он нам не сказал? Если бы мы знали, все бы пошло по-другому...

    Из частого ельника мы продвинулись к полянке. Павел вышел из густоты, за ним вышел из густоты Чех, Крестный вышел, я поравнялся с крайнею елкой, довольно большой, <приписка: краешком глаза видел я возле себя с правой руки выворотень> сделал еще один шаг к поляне, и за мною сделал шаг мальчик с лестницей. На поляне было сухое дерево, очень толстое, желтое, с обломанной вершиной. Последняя мысль у меня была <приписка: в моем обыкновенном состоянии перед новым>: «как же по такому признаку, огромному сухому дереву, Павел не может узнать своего круга?» И в тот самый момент Павел узнал и сделал знак остановиться. Мы все ошиблись, мы думали, Павел узнал свой круг, а он берлогу узнал и показал на меня. Как он мог сделать такую большую ошибку – остановить нас? Как мог он не знать, что при остановке медведь непременно поднимется. Но я видел возле себя только мальчика с лестницей, и за мальчиком были и возчики. Как они увязались, как мы их просмотрели. Возможно, Павел видел и не рассчитывал, что медведь пропустит мимо себя так много людей. А может быть, просто сам растерялся и остановился, ведь его дело только показать, и он показал...

    Ружье висело у меня на плече, замкнутое предохранителем. Я услышал сзади себя тревожный шепот мальчика:

    И оглянулся.

    Мы потом смерили: тот выворотень был ровно в трех шагах от меня. Я услышал рев под собой: два раза. Сбросился с лыж и утонул. Но ружье мгновенно само собой стало к плечу. А там, в трех шагах показалось и стало расти. У меня очень отчетливо в голове: «совершается то же самое, что и вчера, действуй совершенно так же, как и вчера». И опять началось это <зачеркнуто: долгое> медленное время, как и вчера: нарастает, нарастает. Вот и знакомая полоска между ушами, вот она становится шире, шире, сейчас скоро покажутся глаза и тогда, конечно, прекрасно выйдет, как и вчера: мушка моя опять на стальном пьедестале, ум и вся сила собрались в указательном пальце. И вдруг все переменяется. Полоска лба становится все уже, уже, показывается точка носа, уходит тоже назад, и обнажается горло. Но я не знаю, могу ли я в горло стрелять. Я не знаю, а надо. Мушка моя разделяет горло напополам. Вот это верно, а дальше неверная решимость: что будет, то будет. И указательный палец делает свой тигровый прыжок.

    Разбор сражения.

    Мне казалось, все происходило на большом пространстве, стрелки были далеко от меня, но потом с точностью, проверяя друг друга, установили, что стрелки были от меня Крестный – в четырех шагах, Чех от него – в шести или семи.

    и не разрушить позвоночник, что одно только конвульсивное движение лапой смертельно раненного огромного зверя довольно, чтобы снести мне череп. Гибель моя была неизбежна, и Крестный не выстрелил.

    Открывается самое удивительное: относительность времени. Оказывалось из расспроса моего мальчика, он <зачеркнуто: увидел> заметил медведя по движению лапы под выворотнем: одна лапа, прикрывавшая в спячке глаза медведя, стала медленно отодвигаться, и тут он сказал свое: «Дяденька, дяденька!» И потом все это: как он лез из берлоги, рычал, вырос больше меня, утонувшего в снегу, обнажил свое горло, и последовательный ряд моих действительных мыслей вплоть до нажима указательного пальца на спуск заняло только время, необходимое Крестному, чтобы обернуться на рев. Чех все видел, но прямо за медведем стоял народ, и мелькнувшее смущение не дало ему времени выстрелить.

    И потом, как же немного нужно времени, чтобы подвинуть предохранитель. Но когда при нажиме на спуск выстрела не последовало и я на мгновенье отвел глаза с медведя на предохранитель и подвинул его <приписка: и вновь стал целиться>, огромный широкий зад зверя, удаляясь, мелькал в частом ельнике. Я наудачу в густ[оту] послал два жакана. В частом месте, очевидно, был какой-то промежуток, видимый Чеху, он успел туда послать две свои пули из штуцера. И вдруг после того зверь круто повернул из густ[оты]„. к поляне в сторону выстрела. Он показался мне на повороте с огромной красной раной в левом боку и шел не скачками, а рысью. Крестному этого не было видно, я успел ему крикнуть: «Стреляйте, завертывает!» Он мгновенно продвинулся, увидел и выстрелил. Зверь опять круто повернулся в сторону выстрела, обнажил голову для Чеха, тот выстрелил в голову, и <зачеркнуто: огромный бурый> медведь ткнулся огромным неподвижным темно-бурым пятном <приписка: остался лежать> на белом снегу.

    И все это было от самого начала и до конца, кто поверит? в одну долю минуты.

    <На полях:> Павел белый – конец

    <приписка: каждый> внутри очень спокойные и с удивлением говорили: у вас лицо совсем белое. Было так странно это слышать приписка: про себя>, когда внутри было все так спокойно и начинался праздник победы и каждый надеялся, что именно его пуля была решительной. Но почему же это снежное спокойствие духа от самого момента смертельной опасности вызвало каким-то особенным тоном своим воспоминание, когда голова моя <приписка: однажды> уже свесилась с острова жизни...

    Павел, мы все заметили, сделался таким же белым, как и мы. Было странно это. Он же не делал различия между жаканом из легкой двадцатки и [пистонной] разрушительной экспрессной пулей из штуцера, а с медведем постоянно встречался в лесу. Я догадываюсь, Павел побелел потому, что если бы медведь был упущен, вина легла бы на него, и это [было] двенадцать с половиной пудов, по девять рублей, – сто двенадцать рублей пятьдесят копеек, поди-ка найди их. <приписка: в этой тяжелой <1 нрзб.> жизни Павлу тоже очень хотелось жить, как и нам>

    Неприятная картина.

    Но разве и вся-то наша жизнь не похожа на горную цепь, острые вершины которой – мгновения наших побед, а все остальное между вершинами <зачеркнуто: графически> выражает собой долгие годы разбора сражений. Опасная охота у нас была [острой] вершиной – [мгновение]. Вот почему, конечно, мы не устаем заниматься до ночи воспоминанием <приписка: [спускаться] в долину> всех подробностей этих нескольких десятков секунд нашей битвы с медведем. Легко можно было заметить, почему тот или другой иначе представляет себе картину: каждому хочется, каждый надеется, именно его пуля была решительной. Мы пробовали рассказывать каждый по отдельному плану, складывать их, вместе обсуждать. Уступая друг другу, мы кое-что выяснили, но только вскрытие зверя могло нам дать верную картину и полную оценку стрельбы. С огромным трудом вывезли зверя из леса, и ночью он прибыл. Утром его втащили в избу, и мы приступили к вскрытию. Я не участвовал в работе, сидел на лавочке с фотографом. <приписка карандашом: Медведь лежал ногами к святому углу, на спине, а передние ноги, как [гигантские] волосатые руки, закинул к печке>. Перед моими глазами были громадные мозолистые ступни зверя, совершенно такие же, как человеческие, дальше брюхо, и в конце передние ноги, закинутые вверх, как гигантские руки. Будь это гигантская человекообразная обезьяна, едва ли бы я стал раздумывать о нашем волосатом предке, обезьянье сходство раздражает и не дает возможности думать. Медведь с занесенными вверх волосатыми руками, каждая из которых одним движением могла бы снять мне череп, давал больше простора воображению: мы тоже были когда-то такими же сильными телом своим, питаясь где кореньями, где медом <приписка: ягодами>, собирая все долго, трудно.

    А ножик уже начинал свое дело и открывал на шерсти белую полоску подкожного жира. <приписка: Мне <зачеркнуто: вспомнилось> представилось время, из эпохи каменного века, когда первобытные люди потрошили убитого мамонта, <зачеркнуто: Теперь же> И в свете этой картины как-то особенно жутко представилось наше время: литератор, секретарь охотничьей газеты, бухгалтер и фотограф [на месте] первобытного человека>

    – Вот бы снять, – сказал я фотографу.

    – Неприятная картина, – ответил он – и удалился.

    Скоро открылись белые пальцы ног, и шкура с когтями на них упала: сходство с ногой человека стало поразительным. А когда обнажились руки, то они там были совсем синие от тесноты в них мускулов, и тогда еще больше унизительно я почувствовал в своем теле невозвратимую утрату: так очевидно было, что экспрессная разрушительная пуля в процессе развития жизни была создана за счет силы когда-то гигантского тела нашего предка.

    наверное, о частые елки. Эта рана была от разрыва пистонной экспрессной пули при ударе о ребро. Взрыв разбил три ребра, и осколок кости был найден даже в сердце. Оболочка пули со многими осколками была тоже в сердце, одно легкое было иссечено, как дробинками. И с такой раной зверь бежал еще сорок шагов и мог бы раздробить черепа множеству людей, если бы они вышли с голыми руками. Эта рана Чеха, первая рана, повернула зверя в сторону выстрела и Крестного, и вторая пуля прошла оба легких и <приписка: околосердечную сумку> <зачеркнуто: сердца> разорвалась в правом боку, все там размесив до невозможности разобраться. И все-таки зверь бежал и, вероятно, еще несколько шагов был опасен. Но последняя штуцерная пуля попала ему в ухо, <зачеркнуто: раздробила> разнесла мозги, и он ткнулся. Вот какая живучесть была у нашего волосатого предка, и как мало этого теперь осталось у нас. И, главное, за это было обидно.

    Этот гигант, без сомнения,сам налил свои синие мускулы, он сам искал себе овес, коренья, ягоды, мед огромной работой изо дня в день <приписка: малину, по земляничке, по [раскопанной] муравьиной кочке>. А Чех, бухгалтер нашего охотничьего союза, едва ли даже имел понятие о производстве нитропорохов, гремучей ртути, баллистике. Он просто выпросил себе у приятеля два десятка этих пуль, хранившихся у того еще с довоенного времени, приписка: И тот, кто этим занимался, сидел где-нибудь в лаборатории, в библиотеке, увлеченно [работал, изобретал] понятия не имея, для чего оно все твор[ится], кто будет им пользоваться;».

    внимание на чистоту гигантского тела.

    Что, может быть, продолжая «разбор сражения» в глубину истории борьбы первобытного человека с пещерным медведем, я был один? На проверку я смотрел на Чеха, тоже смотревшего на медведя, и спросил его, о чем он думает:

    – Эти синие руки...– сказал он. <Приписка: Чувствую <по этому я догадался>, он то же думает, не умея передать>.

    Больше не мог он никак выразить свои домыслы, но я его понимал, он думал о том же самом, о дроблении, ничтожестве своего тела, и он тоже завидовал с грустью и уважением...

    Слава.

    <Приписка: и началось вокруг медведя оживление... [разглядывали, говорили, поднимали, качали его]. Было похоже на остатки древнего культа, существующего [со времен охоты на медведя с рогатиной]>, принесли рогатину – когда это было! Столько воды утекло с тех пор, когда охотник осмеливался на подъеме всаживать рогатину, что есть голоса в специальной охотничьей литературе, будто никогда этого не было и все это сказки. Я сам начинал уже задумываться <приписка: поддаваться> над возможностью охоты с рогатиной. Но как сомневаться, если в этом медвежьем углу старик принес к убитому медведю ржавую рогатину и стал показывать нам приемы. Было это, люди были другие, недаром грущу я о синих руках.

    Нет того человека-гиганта, но медведь тот же самый, и слава отдается маленькому человеку из бухгалтерии со штуцером.

    Очень дорого было перевозить большого медведя <приписка: бухгалтеру>, но своего я взял и в неупакованном виде привез на ст. Вандыш. Так уже давно не били медведей, что начальник станции, из новых людей, растерялся <приписка: при виде медведя> и схватился за книгу; там он вычитал, что для пересылаемых животных в неупакованном виде требуется ветеринарный надзор. После долгих уговоров <приписка: уверений; зачеркнуто: рассказов> такого старого медвежатника, как Крестный, что в прежнее время постоянно возили без упаковки во множестве [убитых] медведей. Мне было очень интересно узнать, что каждый медвежатник вез медведя в Москву и к Лоуренсу, начальник согласился, только взял расписку и сам продиктовал ее содержание: «Отправляю медведя в неупакованном виде и принимаю на себя все последствия». Медведь по пути не ожил, и последствий не было, но у меня украли кошелек с квитанцией на медведя.

    Я очень волновался, опасаясь и в нашем Сергиевском начальнике встретить формалиста и мучиться с медведем, пока он не протухнет. Списав номер квитанции от шкуры другого медведя, пригласив выйти со мной двух своих товарищей, я постучался в комнату ОГПУ. Там никого не было. Начальника не было, помощника, весовщика. Потом увидели мы всех их возле медведя, и с ними еще множество людей. Нарастающая слава разбила все формальности. Меня спрашивали не о квитанции, а как и где был убит медведь. Явился ломовик, медведя понесли на подводу. Десятки школьников бежали за едущим медведем.

    Кто-то из знакомых видел в окно, кто-то встретился. К трем часам дня весь город говорил о медведе и стали являться любопытные, охотники, знакомые.. <приписка: поздравляли> Через три дня слава, все нарастая, заполнила все уголки...

    <приписка: живу я на этой улице> туго росла здесь слава моя как писателя. Правда, все знают меня, но почему-то лучше бы не знали. Есть особенные коренные люди, сидят <приписка: часами> на лавочках перед своими домиками и насквозь все проглядывают, их называют коблы. Они знают меня и с ненавистью говорят: «Вот пи-са-тель идет». Иногда молодые огарки и оскалепки остановятся как пораженные и вдруг, выпучив глаза, [скажут] в упор: «Жу-ковс-кий!» Все меня знают на моей улице, но уже на другой я должен давать свой адрес: «рядом с Мелковым», а Мелков лошадиный драч. В уезде постоянно нанимаешь лошадь и говоришь: «возле Мелкова». <зачеркнуто: 'Так было три года, я знаменитый, но еще знаменитей Мелков. И вот сегодня я слышу: – А где тут драч живет? – Другой отвечает: – Рядом с охотником. – А не он это медведя убил? – Он самый.>

    Я привык бояться своей писательской <приписка: литературной> славы <приписка: в родной стране она отчуждает и делает иностранцем>. Есть огромная народная толща, где все враждебно этой известности. Потом, есть множество людей, кто глубоко почитает невидимого автора, но в живом виде не переносит и думает: это ненастоящий <приписка: и стремится уколоть и, читая, не верит славе>. И потом, сколько же их теперь развелось, писателей, [разных] журналистов, [поэтов], как узнать среди них настоящего? Всякий разумный человек должен бежать от такой «славы». Но вот я медведя убил, <зачеркнуто: и коблы, глядя на меня> оскалепки и огарки почтительно расступаются, коблы между собой говорят, нарочно, чтобы я слышал: – Курица, и то в сердцах бросается, а поди-ка медведь... Вот кто-то спрашивает кобла: – Где тут драч Мелков живет? – Рядом с охотником <приписка: писателем>. – Это что медведя убил? – Он самый, писатель, известный по всей Московской губернии.

    <3ачеркнуто:> Так три года я со своей писательской известностью был «рядом с Мелковым», но убил одного медведя, и Мелков стал «рядом с писателем».

    Слава. Жалко немного медведя, но и слава хороша. Вот уж слава так слава! Скажи я теперь, что написать о медведе во много раз трудней, чем убить его, и собери плебисцит, весь народ и все народы СССР, образованные и невежественные, разделятся на две враждебные стороны: исчезающая малая часть согласится с тем, что написать гораздо труднее, а огромная масса на смех подымет всякого, кто вздумает не только отдавать первенство труду писателя, но даже просто поравняет его и скажет: достать трудно в лесу медведя, но трудно и создать его из слов.

    27 Января. Детское Село.

    – «удержу», а вода – «размою». Так точно и книга пишется в большом споре твердого плана, «идеи» с потоком жизни, стремящимся размыть предустановленнный твердым разумом план. Не будем же скрываться и на первой странице запишем «идею» Даурии.

    Все начинается от чувства безысходной тоски при виде всего живого, погибающего напрасно в природе. Это чувство свойственно многим и по-разному сплавлялось в идею: были у нас «Цветочки» Франциска Ассизского, был Руссо, Гёте, было толстовство с его непротивлением, был, наконец, натурализм, механицизм, биологизм и много другого. Но замечательно, – сколько великих начал, а конец наших отношений к природе массового человека непременно то, что мы называем «мещанством».

    <Приписка:> В. Лихтенштадт. Науч. фил. идеи Гете. Гиз. 1922 (23).

    29 Января. Возвратился к себе. (Уехал 20-го и по 28-е пробыл в Детском Селе).

    Замятин подал через Горького письмо Сталину: «Высшей мерой наказания для писателя является запрещение печататься...» Следуют примеры. Заключение: «Обещаюсь вернуться тотчас после разрешения печататься». Говорят, что Сталин не дочитал письма, сказал «черт с ним!» и разрешил. Микитов говорит, что Замятин по гордости своей должен вернуться.

    «Лихо одноглазое» – зовут Разумника в обществе О. Форш. Сама же Форшиха похожа на среднюю ведьму.

    Чумандрин (новый бездарный писатель), вернувшись из Германии, сказал, что там революция будет нескоро: «их свобода разбаловала» (прямо две половинки с К. Леонтьевым).

    Лаврухин и Чумандрин. Лаврухин умный и талантливый пролетарий, написал хорошую книжку, из него [выводится] писатель, а вместе с тем, как [выведется] писатель, задохнется внутри него Чумандрин. Что же такое Чумандрин? Вот есть средний европеец, который составляет истинно безверную мещанскую чисто одетую Европу. Так есть мещанин от большевиков, выполняющий ныне дело революционной государственности. Это представитель мелкоты завистливой и уверенной в себе совершенно, как европейский мещанин уверен в английских штанах, что они в полоску и т. д. Представитель ком-мещанства, постоянно дробясь и мельчая – чем мельче, тем крепче схватывается частицей за частицу другого мещанина, и так получается безликая сила, подобная чуме. Европейский мещанин страшен самим своим фактом, думаешь: «что же дальше-то будет?» но он непосредственно не страшен писателю, вернее сказать, ему нет никакого дела до большого искусства и мысли. Чумандрин сам писатель совершенно бездарный, совершенно в себе уверенный и диктующий настоящим писателям так же писать, как он сам. Уничтожив все русское искусство, Чумандрин найдет себе жирную почву и на ней разбогатеет, как европейский мещанин, и забудется. Тогда только вновь очнется искусство и понемногу опять кое-где появятся редкие реликтовые цветы его...

    Мишка Призент – фактотум Демьяна Бедного (как у Шаляпина Исай и т. п.) – вел дневник, в котором записывал суждения Демьяна о Сталине. Вот однажды Демьян звонится в «Правду» и дает нагоняй за то, что его не печатают, а оттуда ответ, что вовсе печатать не будут. И тут же пакет от Сталина с выдержками из дневника Бедного. Так совершилось падение Демьяна. Вот слава-то Богу! редко ведь сукины дети достигают такого высокого положения. Говорят, из Кремля чуть-чуть не выперли. В конце концов, становится забавно глядеть, как все непременно падают. Интересно, как кончится Горький, успеет умереть до падения или тоже рухнет. Вот острие: на Красную площадь героем или... и все от того, сумеет ли человек умереть вовремя. Сила его в добрых делах...

    Шаляпин возвращается... Говорят, Горький уговорил: «надо себя связать с революцией».

    Вспоминаю рассказы о вожде: как мы потешали вождя и как вождь нас потешал. Баритон Рейзен редко поет в Москве. Вождь позвал его в ложу: «Почему редко поешь в Москве? – Квартиры нет. – Тебе что, в 12 комнат? – Ну, довольно три». Ночью звонят к Рейзену, будят, приглашают квартиру смотреть. Оказалось, квартира в 6 прекрасных комнат с мебелью, и все сделано с такой поспешностью, что в одном из шкафов выселенный буржуй брюки забыл.

    Рассказ о сыне Щедрина, проживавшего в глубокой бедности в Ленинграде. Он написал Сталину просьбу пенсии, т. к. живет в нищете. Сталин позвал своих людей, велел устроить и завтра в 12 дня доложить. Из Москвы это передали Медведю (нач. ГПУ). Всю ночь искали Щедрина и нашли на рассвете. У него жена молодая. Усадили в авто и повезли в распределитель. Пока Щедрин себе выбирал одежду, жена уже набрала на 2У2тыс. Ряженых богачей даже шофер не узнал. А пока рядили, дома устраивали квартиру: выселили из смежных комнат жильцов, все оклеили, убрали, расставили мебель, столы, на столах всякие яства разложили. И даже книгу о Щедрине положили на стол. «Вот это о вашем батюшке. – Толстая, – ответил сынок, – я толстых книг не читаю». Ведь он совсем дурачок и был несчастьем для отца.

    <На полях:> Некоторые говорят, что Ал. Ал. Кроленко (вылитый П. П. Чичиков) приставлен к Разумнику от ГПУ. Мы были у него в гостях. Библиотека: три шкафа – мой дом. Начало «Война и Мир»: о чем говорят: анекдоты о вожде и цензуре. Мои рассказы о замученных лошадях, и телятах. Всякий разговор возможен в такой гостиной.

    <На полях:> Груздев Илья Александр. Съездовская 29 кв. 17. Кроленко Ал. Ал., Алянский Самуил Мироновиг (Изд. пис., просп. 25 окт. д. 13).

    Вот теперь только начинаю понимать Щедрина («Чужую беду руками разведу»), все понимаю, анализ тоски, стыда и желания уйти, исчезнуть. Хочется выучить и везде повторять: «Нужно, чтобы люди стыдились не только поражений, но и побед и одолений, не только неудач, но и удач; чтобы в случае неудачи они чувствовали на своем лице пощечину, а в случае удачи – две. Только тогда выяснится вполне, что нравственный уровень общества настолько гнил, что пощечина сделалась единственно возможным мерилом для оценки поступков и действий».

    <На полях:> Наяривают.

    «Уйти в незнаемую раковину»

    Чистка –251).

    Было это или не было?самая возможность предчувствовать и предсказывать, быть новым через 50 лет дает ручательство за то, что в какой-то мере тогда было то же положение для совестливого человека, что и теперь.

    Ну, какой это князь – наш «князь»! и все-таки между нами есть классовая рознь: через остатки его гвардейства мне передается эта классовая неприязнь (привилегии] офицера и разночинцы). Так наверно у нынешнего пролетария есть неприязненное «классовое» чувство к интеллигенту.

    Эта неприязнь получила теоретическое, государственное и прямо боевое утверждение под именем «классовой борьбы». Рассказывали мне, что некто во время чистки принес кипу фотографических снимков, на которых в группах везде был он: группа лиц – это им расстрелянные... Разумеется, чистка сразу прекратилась, человек оказался потрясающе «чист»...

    <На полях:> Тайный прикрепителъ

    за что, поступил на работу в ГПУ; другой, напротив, узнав, что П. получает гепеушныи паек, очень хороший,сам поступил в ГПУ, и после того ему тоже дали паек.

    Что же это? похоже становится, что скоро один за другим, скрывая друг от друга, все будут в ГПУ?

    Вспоминаю, кто-то серьезно говорил: «Не верьте, это клевета: Ольгу Форш вовсе не хотят добивать, пусть работает...» Значит, относительно кого-нибудь другого, писателя возможно и такое решение – добить, чтобы не мог больше работать.

    5 Февраля. Рассказывали, будто на вечере у Горького Авербах, заметив, что Толстой сидит нарочно спиной к какому-то знаменитому пролетарскому писателю и время от времени обертывается к нему и просит подать ему то редиску, то ветчину, вдруг встал и начал чистить «графа» до последней степени неприлично. Толстой, все выслушав, сказал, что отвечать ему не будет, потому что Авербах для него есть [образец] полнейшей бездарности. Так сошлись талант (спец-человек) и охочий к власти (парт-человек). Там и тут, конечно, довольно пустопорожних людей, жалких на стороне таланта и наглых на стороне власти. Но в общем, огромно большая часть пустопорожних сейчас сидит около власти. Превосходно, что не хватает бумаги и закрылось 300 журналов. Одновременно открываются специальные журналы, где пустоболтам жить трудно.

    Верно вплоть до спора с Р.: он не советует брать комнату в Москве, и лучше углубиться в себя и быть честно с самим собой в стороне, отказываясь от «благ»... напротив, я...

    7 Февраля. Если бы я, напр., пришел в РАПП, повинился и сказал, что все свое пересмотрел, раскаялся и готов работать только на РАПП, то меня бы в клочки разорвали. (Так было, напр., с Полонским и со многими другими). Причина этому та, что весь РАПП держится войной и существует врагом (разоблачает и тем самоутверждается); свое ничто, если оно кого-нибудь уничтожает, превращается в нечто: и вот, конечно, это должно возбудить гнев, если некто из вражеского стана сдается и сам себя без боя превращает в ничто (прямой убыток).

    «Сумасшедший корабль», пробовал читать, не мог, манерно. Книга ужасно не понравилась, и ругают ее отчаянно.

    Слышал такой разговор: «Нет, что вы! мы решили ее (Форш) не добивать, пусть работает». Значит, могут и так решить, чтобы добить и заставить перестать работать.

    8 Февраля. Сел за Даурию и перестал заниматься фотографией. Мне дана одна струна, или, сказать вернее, лирическая нотка, одна для всего, так что если я чем-нибудь занимаюсь, то одним только, напр., музыкой, или фотографией, или рассказом, или стихами; но чем бы ни занимался, по всему видно, что это я, только я так могу; есть люди, которым дана не одна нотка, а сто, но моей одной довольно, чтобы знать о себе, о своей личности как неповторимой: раз был, заявил о себе и больше никогда не повторюсь.

    Культура – это связь людей в пространстве и времени.

    9 Февраля. Вчера Фаворский сказал, что фотография передает случай, а живопись событие... и что на этом пути фотография, конечно, может считаться самостоятельным искусством.

    бы допускать). Если взять в пример фотографию, то целое, как невидимое изображение, а проявление, как явление целого в частном.

    <На полях:> Вопрос о возможности работать

    Писатель яркий, вроде Белого, главным образом не тем нетерпим, что у него иная идеология, а тем, что он, как «известный», имеет индивидуальность кричащую, – выросшую за пределами революции. Отсюда ясно, что чем больше показываться на людях, тем, значит, больше навлекать на себя вражду.

    10 Февраля. «Классовую борьбу» теперь при подавлении враждебных классов надо понимать как борьбу за государство. Весь наш писательский разлад и состоит в том, что принудительная сила государства распространилась теперь и на искусство и его работников. До сих пор все художники были как бы вольноотпущенниками государства, и им предоставилось свободное самоопределение, иллюзия, по-видимому, необходимая для худ. творчества. И поскольку государство теперь лишает его грамоты вольности, он является естественным врагом государства. Путь полит, деятеля становится прямо противоположным пути художника, и требовать от художника полит, деятельности, и наоборот, от политика – искусства все равно что устроить искусственно заворот кишок...

    <На полях:> Перемешать искусство с политикой все равно, что устроить искусственно заворот кишок.

    Конечно, если только этот перегиб не является вестником войны, распада, вообще какого-то конца...

    Максим Горький. Большой человек – все равно что открытый сосуд, вызывающий во всяком желание заткнуть его пробкой. Так вот и заткнули Максима Горького всей коммуной.

    Прежде чем полюбить врага, нужно так сделать, чтобы его забыть и потом, достигнув блаженства (как солнце), встретить прежнего врага само собою с любовью, потому что солнце Господнее льет с одинаковой любовью свет свой на праведных и неправедных.

    Но как же забыть-то врага? Взяться за такое большое дело, которое он по малости своей не мог бы даже и видеть, а не то что мешать. Это великое чувство жизни, та самая «предустановка» целого, благодаря чему каждое частное явление, каждый частный случай был как проявление целого.

    «мы хорошо жили».)

    «классовым») врагам нужно подходить со своим миром (солнечным) и стараться любовью светить в темноту их. Надо различать их, как делает солнце с предметами, т. е. надо вступать в общение с каждым лично, а не иметь дело с их собранием (Солнце никогда не должно вступать в принципиальный спор, потому что свет больше принципа – он факт.)

    Самое большое в мире теперь [то], что между нами (понимая себя как личность) и чудом стала физика. Борьба была с природой (смертью), борьба личности за бессмертие, и победила физика. Молодость, идеализм! Так было в молодости с самим творцом физики Реомюром, конечно, он хотел тоже преодолеть смерть и преодолел:сам превратился в термометр. Верно так и все христианство, как [борьба за бессмертие]: все стало физикой, и сам Христос перешел в Воскресенье, Рождество, куличи, крашеные яйца и другие подробности быта.

    Война выясняет нам жизнь как счастье («ее свободу») в пределах всегда возможного плена (рабства) и смерти. Отсюда вывод на мирную жизнь: надо быть всегда готовым умереть или отдаться в рабство; это дает спокойствие, но не счастье. Счастье в том, чтобы не попасться скоро в плен или под пулю. На этом счастье и зиждется все искусство.

    Раздел сайта: