• Приглашаем посетить наш сайт
    Маяковский (mayakovskiy.lit-info.ru)
  • Пришвин.Дневники 1905-1947 гг. (Публикации 1991-2013 гг.)
    1946. Страница 9

    3 Октября. Такое же хмурое небо как и вчера. Видно, после трехдневной солнечной передышки опять придет серия непогожих дней.

    Не только у художника, но у каждого человека есть своя тайная философия, которой он сознательно или невольно пользуется в своем деле. Так вот и у меня, посвятившего себя делу поэтического изучения природы, есть своя домашняя теория. Мне кажется, что всю природу можно найти в душе человека со всеми лугами, цветами, волками, голубями и крокодилами. Но всего человека вместить в природу невозможно, и не закопаешь всего, и не сожжешь огнем, и не утопишь в воде.

    Гордиться тут особенно нечем, вся природа всем составом своим сотрудничает с человеком в создании слова, как высшей формы. Но завершение творчества происходит только в человеке и в этом смысле слово человеческое много значительней солнца, от которого как будто рождается вся жизнь на земле. Множество солнц блуждает в бесконечной вселенной, но слова там нет. И если бы оно там нашлось, то нашелся бы и брат человека, такой же творец, как и наш человек.

    И вот, когда я с этим пониманием слова возвращаюсь в природу, я всякую букашку застаю за работой создания того в человеке, что выходит потом за пределы природы. Мало того! когда я напишу об этой работающей на человека букашке, множество людей, кто поумней, узнает себя в этой букашке, а кто поглупей обижается на то, что поэт занят букашкой, а не человеком. Очень, очень трудно застать природу в момент ее сотрудничества с человеком в творчестве слова, но если застанешь, то из шестидесяти воробьев, сидящих плотным рядом серых грудей на заборе, узнаешь сразу того воробья, который в этот миг участвует в творчестве слова, и пищит он особенно.

    Но у меня сложилась своя личная практическая теория, совершенно достаточная как для моей работы поэтического изучения природы, так точно и для повседневного понимания жизни. Это не символ, не аллегория – это моя вера. Правда, вера эта колеблется: поймут – обрадуешься, не поймут – переживаешь.

    Вот я сейчас приведу пример, как я со своей домашней философией разбираюсь в Шекспире. Меня удивляет, почему читатель остается на стороне Цезаря, когда тот так грубо выгоняет поэта, инженера душ человеческих. Неужели же Шекспир или Цезарь, тоже писатель, не разделяет высказанного мной предложения о движении всей жизни природы и всего человека к слову (мысли). Не может быть! Ведь он же и меня научил этому и заразил верой своей в назначение всего человека. От Шекспира же отчасти произошла и вся эта удивительная в своем священном понимании гуманности русская литература.

    Как помнится, у Шекспира не сказано о поэте, что он был с «пыльцой». Нет! Очевидно, дело в том, что служитель личного начала в человеке, инженер душ мешал Цезарю, как таковой, что и, вообще, есть моменты в строительстве всего человека чисто материального характера, и настолько материального, что инженеру душ самое лучшее не входить в палатку Цезаря и не мешать ему стихами. (Что же делать ему?)

    А разве в повседневной-то жизни не бывает такого, когда за столом читает поэт стихи, и вдруг хозяйка дома, вспомнив необходимое для общего дела, бросая стихи, уходит за чем-нибудь на кухню. Материнская забота о человеке, о всем человеке, о его общем деле оправдывает поведение хозяйки стола. И в этом смысле Шекспир оправдывает грубый и как будто бессмысленный поступок Цезаря.

    Нашу революцию, воспринятую мною еще в младенчестве, я так и понимал, как материальное и даже материнское дело. И с тех пор, как я стал только чуть-чуть понимать слова Старших, я слышал, что со своим личным делом, какое бы оно ни было священное и полезное в общем творчестве природы и человека, нельзя соваться, пока не совершится, не исполнится материнская цель социальной революции. Эти слова старших всюду распространялись, и стар и мал твердили согласно: сначала социальная революция, а потом личная жизнь. На этой формуле мы выросли.

    Но что же делать личности, которую нельзя погасить в материнской заботе о человеке?

    Так в истории русской интеллигенции возник страшный вопрос: о возможности самого искусства в условиях материальной озабоченности нашей земли. Со стороны государства: Что делать? Со стороны художника: Как быть? Или: какую песенку петь серому воробью из шестидесяти? Разрешение вопроса – воробей так решил: что если он запоет настоящую песенку, то все воробьи ее запоют. И вот запели все шестьдесят одну песенку, а каждый воробей пел по-своему. Так делает вся природа, так делает человек, создавая свой фольклор, так, наверно, надо делать и нам.

    В мертвое для революции десятилетие (1907-1917 гг.) вопрос этот – что пошло, то пошло, что пошло, то пошло – решен был отрицательно: творческий индивидуум оторвался от своего материнского пупа, и вот «пошла писать губерния»!

    Чисто в литературном отношении тогда было создано множество замечательных вещей, но вся литература в целом была похожа на осень, когда, роняя по-своему листья, каждое деревце выступает по-своему, и опавшие листья тлеют...

    Это была осень искусства с освобождением индивидуума в то самое время, когда идейно был объявлен в Европе крах индивидуализма.

    Но эта литература была в резком противоречии со всем русским искусством, таившем в недрах своих возможности искусства, питающего наше общественное поведение.

    Вот сейчас, когда я пишу, осень, листопад, умирание. Но отчего же трепещет радостью моя душа? Сквозь этот похоронный траур природы я вижу, как после всего очищается бирюзовое небо и на тех же веточках, откуда упали сейчас желтые листья, острые ароматные почки будут прокалывать небо, и на пахучих деревьях будут петь птицы.

    Это чувство радости жизни в будущем, побеждающее и в декадентскую осень, пробивалось через тление.

    Это чувство жизни невыразимо во время листопада и это именно оно, тайное чувство радости жизни, когда умирают люди: тогда жалость охватывает нас, и мы плачем, и только в сокровенных складках души таим при покойнике, радуясь о том, что сами остались в живых и, может быть, дождемся новой весны.

    Эта тайная любовь к жизни побуждает нас оплакивать своих покойников из Гомера своими словами: и так, вспоминая милых умерших, мы ехали дальше, втайне радуясь сердцем, что сами остались в живых.

    Первые белые мухи. Пролет гусей. Опенки собирали.

    Холодно, хмуро, ветер злой, листья летят. Наша печка не греет. Мы зябнем. Ляля втайне зла: руки ее бессильны и душевный героизм висит в воздухе.

    Отправляем Map. Вас. с железом в Москву для починки гаража и в Пушкино за войлоком для конопатки стен. Когда вернется Валентин из Киева, направим его доделывать печи. А может быть, бросить эту дачу до весны? Продолжаю думать об отклике на постановление ЦК ВКП.

    Шалуны. Есть не только у художника, но у каждого мыслящего человека своя домашняя рабочая гипотеза, без которой человек не может быть личностью. И, задумав оправдать себя самого, свое право идти в лес слушать птиц в то время как мой друг, подобный Каляеву, идет к общему делу прямым коротким и ясным путем, я вынужден раскрыть свою рабочую гипотезу. Что делать? Если я ее не раскрою, то при всеобщей чистке художников мою гипотезу могут принять за кукиш в кармане, кто-нибудь напишет о кукише, начнут дразнить, и тогда вывернуться будет трудней, чем теперь отбросить самолюбие и показать леса, окружающие мое строительство.

    Есть у людей легкомыслие и есть излишняя озабоченность, в крайней форме и то и другое, как болезненные состояния. Так и у меня в доме М. В. легкомысленна, а Ляля озабоченна, у М. В. вечный праздник в душе, у Ляли...

    Ляля принесла корзину опенков огромную и чистила их до полночи. У меня корзина была по силам. Оттого это усилие пошло мне на радость, у Ляли на злость. И эта злость разрушила мой праздник.

    5 Октября. Ясный день с легким морозцем. Почти что нарочно заблудился в лесу. Ляля остается от холода бездейственная в доме и злится на меня за недосмотр и разное. Надо же на кого-нибудь злиться, когда самому нехорошо.

    6 Октября. Дунино. Роскошный с морозцем сияющий день. Долго задумчиво стоя у реки и, когда очнулся, увидел, что рядом со мной почти так же у воды сидел куличок и тоже задумался, наверно, о своем далеком пути в теплые края.

    Неполадилось с динамо. Просил Лялю сходить за электриком. Наотрез отказалась. Обидно было потому, что избаловала она меня лаской, а тут вдруг ни с того ни с сего: я целое утро возился с машиной, мне предстоит ее везти, тут же вот надо помочь – и нет! Впрочем, все это истерического происхождения и от бессилья. В конце концов, . стало жалко ее, и моя досада перешла в глубокую печаль, с которой приехал в Москву и с нею лег спать: и вот именно не тоска, а печаль.

    7 Октября. Москва.

    Лялю надо жалеть, прощать, строить свое особое поведение в отношении нее, потому что она является жертвой своей ненормальной матери. Вся надежда, что я, приспособляясь в борьбе за жизнь, овладею как-нибудь ее душой и направлю на здоровый полезный труд.

    А насколько заразительна болезнь тещи! Сегодня ночью она разбудила нас. – Кто-то со двора поехал на машине, не нашу это машину увели? – Мама, – крикнула Ляля, – иди спать, сколько машин на дворе, почему наша? Теща ушла, я заснул, и во сне или полусне мне вспомнилось, что Петруня в разговоре с Николаевым обронил слова о моей машине, что он номер ее помнит и по номеру знает, когда я дома, когда нет меня. А вчера я оборвал его просьбу денег за мальчишку. Но это же настоящий бандит. Так почему бы ему теперь в отместку не увести ночью машину. И так теща меня заразила своим страхом, я вскочил и бросился вниз с мыслью, что машину увели. А она стоит себе целехонькая. – Но ведь увести могли бы? – спросит теща. – Конечно, могли. – Значит я права, что разбудила ночью? – Нет, матушка, если вечно думать о чем-нибудь дурном и со страхом и трепетом его ждать, то ни одной минуты нельзя жить спокойно и ничего делать нельзя.

    Жизнь основана на доверии, которое не всегда оправдывается, значит, на доверии героическом и жертвенном. Вы же и себе не доверяете, самой себе...

    8 Октября. Открытое солнечное с морозцем утро. У Чагина выходит «Кладовая солнца» в толстом виде с охотничьими рассказами. Деньги получить.

    Родионов перевозит к нам в Дунино казенную пасеку зимовать. Посмотрим, какой он, и оставим у себя пасеку насовсем.

    Кукольный театр лезет ко мне. Я лезу через Шкловского в Кино с «Кладовой». Читал черновик «Поведения» Ляле, и как будто выходит очень хорошо. Постараюсь превратить «Поведение» в книжку.

    Опять солнечное утро тихое с морозцем, воздух! что за чудеса!

    Позвонить в 12 д. Анисимову (о кукольном театре) и после него к Крутикову. Ждать звонка Шкловского. Проехаться к Мясникову (о 5 томе). Вечером проверить гараж.

    Этим не оправдаешься лично, что тебе хочется жить: жить хочется всем. Не оправдаешься и тем, что целью поставишь себе жить хорошо и этой цели даже достигнешь. Ты увидишь тогда в хорошей своей жизни зависть окружающих тебя бедных людей и поймешь, что «жить хорошо» есть не конечная цель человека. Вот тут и разойдется твой личный путь со всеми: всем хочется жить хорошо, а тебе этого мало, ты пренебрегаешь своим материальным имуществом и начинаешь чего-то искать.

    Вот так мы и встретились с богоискателями, поэтами замечательными конца модернизма накануне революции.

    Тогда, как и теперь, мне просто жить хотелось, и уж нечего говорить о том, что очень хотелось жить хорошо. Я не скрывал этого, я писал только о том, как жизнь хороша, что такая чудесная в нашей стране природа, такая великая наша земля...

    Странно, что мое поэтическое выражение простого желания жить хорошо очень нравилось декадентам и они поощряли меня. Отвечал я им благодарностью, я взял их модную тему и тоже принялся в Петербурге бога искать.

    Однажды на лекции о сверхчеловеке, широко распубликованной аршинными афишами, я встретил в простецкой одежде мужчину лет под пятьдесят, очень плотного, упрямого видом, и сразу понял в нем сектанта.

    – Что вас привлекло на эту лекцию? – спросил я соседа.

    – Сверхчеловек, – ответил он.

    И тут же прямо и просто объяснил мне, что бог, всем миром почитаемый боженька, уснул, не умер как у Ницше, а именно уснул:

    – В мире все движется кругами, – пояснил мне сектант, – приходит круг и человек спит, а бог работает, когда же бог устанет и уснет, просыпается человек. Сейчас бог уснул, встает человек. Вот я увидал на афише «Сверхчеловек» и пришел послушать, не про этого ли ожидаемого нами человека будет разговор.

    Лекция была о Лермонтове, как о сверхчеловеке. Читал Мережковский.

    – Ну, что? – спросил я после лекции соседа.

    – Не то, – ответил он, – я ошибся.

    Так я познакомился с вождем секты «Новый Израиль» Легкобытовым Павлом Михайловичем и передал дело изучения его секты исследователю сектантского религиозного движения В. Д. Бонч-Бруевичу. Теперь есть в сочинениях Бонч-Бруевича огромный том «Чемреки», содержащий материалы об этой замечательной секте. В предисловии к этой книге автором выражается благодарность мне, и говорю я сейчас об этом только для того, чтобы мне верили: все так было действительно и ничего я для красного словца не выдумываю.

    Не изучение мне было дорого: изучение делал Бонч-Бруевич лучше меня, и ему сектанты, члены коммуны «Новый Израиль», верили больше, чем мне. Мне дорого было соприкосновение с людьми, которые всерьез верили в грядущего человека как в Бога.

    За эту веру свою они отдали всю свою жизнь, со всеми своими заработками, достатком, с женами, детьми своими. У каждого из них для себя ничего не оставалось.

    Знакомя нас с членами своей общины, Легкобытов говорил нам:

    – Это наш кипящий чан, и в нем сваривается весь человек, прошу вас, бросьтесь в наш чан и вы воскреснете вождями народа.

    Как далеко были мои личные чувства от этого чана! Возможная жизнь, казалось мне, была так прекрасна, мне так просто хотелось жить хорошо.

    – А что же, – спрашивал я Павла Михайловича, – на что я вам нужен буду?

    – Как на что, – восклицал он, – вы будете одним из наших вождей, мы с вами весь мир [победим]. Только спешите, спешите, скоро будет жатва, нивы уже побелели, и вот-вот все микроскопы замерзнут.

    – Какие микроскопы? - удивился я.

    И это оказались микробы.

    Так он всегда говорил, и чувствовал недостаток своего образования, и в наивности своей просто хотел использовать меня как писателя, для того чтобы опрокинуть всю мировую культуру в свой чан.

    Меня соблазняла сила этого человека, и его страшная вера в добро, и его презрение к всякого рода слабости.

    Вспоминаешь теперь себя среди этих людей, выставлявших свои позиции.

    – Какая ваша позиция? – спрашивали меня в религиозно-философском обществе.

    – Какая? – спрашивал я изумленно.

    – Мы спрашиваем, христианская?

    – Какая же еще может быть?

    И меня удовлетворенно записывали в христианскую секцию. Но у меня не было никакой позиции, я просто делал себе литературную дорогу.

    Собственно говоря, у меня все-таки была позиция, это что мне жить хотелось. Но этим одним не оправдаешься, что тебе хочется жить. Я просто жить хотел, как и вся наша страна, все наши крестьяне, рабочие, купцы, мелкопоместные дворяне. Жить, жить! и этим не оправдаешься лично: все жить хотят.

    Десять лет я выращивал сад, удобрял, поливал, подрезал, опрыскивал от насекомых. Теперь ем свои фрукты...

    Но зачем это? Другой не растил сад, а наживал деньги, и когда стало их довольно, ему привозят на грузовике готовые деревья в огромных кадках – и в один день сад был готов.

    И вот двое живут, один сам вырастил сад, другой купил его.

    Третий служит обществу и получает возможность пользоваться садом за свои заслуги, скажем, в области медицины, и тоже рядом с теми живет, и так их три соседа: один посадил сад, другой купил, третий заслужил. Один чувствует сад по себе самому, другой по деньгам, третий по заслуге.

    10 Октября. Солнечный день. Работал над «Поведением».

    11 Октября. Потеплело и захмылилось с утра. Пошел дождь. Тепло.

    В детстве меня учили не класть руки на стол, и когда я их клал, то по моим маленьким рукам хлестали большие руки старших...

    Работа о «Поведении» перевалила на вторую половину и скоро будет готова.

    12 Октября. Переменная погода теплая с ветром, как весной, к вечеру холодней, ветер перешел в бурю, ночью повалил снег.

    Написал труднейшую главу о «Поведении». Ходили на Скрябина. Видел множество асимметричных и уродливых лиц, среди них старуха Нежданова. Музыку не понял и мучился, такая музыка, что никак ни на чем отдохнуть нельзя, ни полянки, ни лавочки, в голове будто в узкой улице стог сена везут сухого, шумливого. Стало понятным, почему собралось слушать эту музыку столько асимметричных лиц: здоровому трудно выдерживать эту «божественную игру».

    13 Октября. 1-й зазимок. Поутру пурга...

    Но как раз в том-то и дело, что писатели начала века никак не были шалунами. Совсем напротив! Их захватила та самая болезнь, которая по отдельности нападала на крупнейших русских писателей, особенно этим страдали Гоголь, Лев Толстой. Болезнь эта – в распаде души художника на чувство правды и красоты.

    Ляля сказала: – И мне яблочко! Я выбрал два, одно порумяней – ей, а позеленей – себе, но по пути к ней раздумал: порумяней взял в свою руку, а позеленей протянул ей. – Нет, нет, – сказала она, – знаю, ты похуже взял себе, а мне даешь получше. Я покраснел. – Вот еще и покраснел, давай, давай сюда! И она вырвала мое румяное яблоко. – Как? – удивилась она. – Так! – пробормотал я смущенно, – так захотелось, и я себе порумяней взял. – Правильно сделал, – утешила она меня.

    В добро или во зло было творчество, пойдет созданное на жизнь или на смерть, остается неизвестным до последнего звена в творчестве нравственного синтеза, образующего поведение. До сих пор наука в отношении нравственного синтеза слова своего не сказала. Но искусство... сколько великих примеров! Так почему бы нам сейчас, в самый страшный небывалый ответственный до невозможности момент, осторожно не взять это на себя: мы должны в последний момент сказать свое слово, образующее поведение.

    Секрет долголетия, конечно, в том, что когда очень-очень захочется жить, нужно желание отяготить балластом, как при полете на аэростате. И когда потом жить не захочется, начать сбрасывать понемногу балласт. Так нас воспитывают умные родители, и об этом в древней заповеди сказано, что если будешь чтить отца и мать, и будешь долголетен.

    Возился в гараже с машиной. Вечером приходил Каманин Федор Георгиевич, битый-битый человек. Приходил Конст. Сергеевич Родионов, будущий мой сосед в Дунине. Его мысль такая, что добрые отношения между людьми являются плодом труда. С этой мыслью он и просится мне в соседи. Но я же завален таким трудом, не хватит у меня жизни с темами своими разделаться. Я ничего не ищу от соседа, потому что за его добро я должен платить своим, а у меня на это времени нет. Думайте, как лучше себе, меня же оставьте. Очень боюсь этого человека, но возможно, что будет от него хорошо.

    Зазимок за день не растаял.

    14 Октября. Снежку, наверно, еще подвалило, просеки совсем белые.

    К поведению:

    Редко бывает на войне убит человек пулей, лично в него посылаемой. Вот почему невероятно страшно одному идти, догонять на шоссе свою часть и принимать на себя лично пули, направленные вообще на неприятеля. Но как только одинокий человек нашел свою часть, весь страх пропадает, и тот же самый трус в одиночестве становится героем на людях и страх смерти совсем исчезает. Точно так же и в так называемой мирной жизни часто человек чувствует себя под пулями, иной растерян и норовит куда-нибудь спрятаться, иной изо всех сил старается догнать свою часть.

    Я лично всю жизнь догонял свою часть. И все мое поэтическое изучение природы есть ни что иное, как путь одинокого солдата, догоняющего под градом пуль свою часть.

    Сейчас в нашем идейном мире летят пули и бомбы мировой войны и, с одной стороны, от человека ужасно отталкивает – это, наверно, от неприятеля, а с другой стороны, приходит небывалая тяга к человеку, и в этом человеке ищешь своего спасения.

    Странно, что никто из писателей, даже и Лев Толстой, не изобразил той радости, когда одинокий человек догоняет свою часть радости, преодолевающей самую смерть, радость известную, засвидетельствованную народной мудростью: на людях и смерть красна.

    человек догоняет другого.

    Началось это очень давно, когда я еще учился в гимназии...

    15 Октября. Полухолодно, полуснег...

    Искусство, как поведение, дало трещину. Я прочел Ляле недописанную главу, и она отнеслась к вещи как к дому, когда он был недоделан, что его нужно продать, а вещь теперь вся не так написана. Это настоящее преступление – открывать свою работу, когда она не сделана.

    Теперь сразу нахлынули на меня злые мысли, которые я все время отгонял, как бесов.

    Мысли эти о невозможности в наших условиях приблизить красоту к правде, о том, что удар ЦК не вызовет нравственного ответа, а только оглушит на время лягушек, как упавший чурбан, что мой голос, даже если бы удалось напечатать, остался бы гласом вопиющего в пустыне.

    На тяжкое раздумье отвечаю так: если не прозвучит мой голос как надо, во всяком случае я этим закреплю свои берега. Надо собраться с духом и кончить, а потом будет видно.

    Как удивительно сходится мысль о словесном творчестве с движением воды в берегах. В наших реках северных один берег называется берегом в собственном смысле: это берег, который держит воду. Ударяясь об этот берег, вода его понемногу размывает, и плодоносные минеральные частицы складывает на другой стороне и там растет намываемый плодородный берег, называемый наволоком.

    Так и наша река словесного искусства, ударяясь о берег Правды, создает наволок Красоты.

    И как мы в реках закрепляем берега от чрезмерного размывания, как защищаем, сажая растения на берегах намытых, так теперь надо писателю брать лопату, выходить на защиту своих берегов...

    16 Октября. День казни.

    Снежку все подваливает каждый день понемногу. Познакомился с соседом на Лаврушинском, с надомником Виноградовым Борисом Михайловичем (сетки для сумок плетет), у него гончая, с ним ездить будем. Вчера были на лекции Деборина о международном положении. «Я таки два раза был в Вене». По «таки» узнали еврея. Ничего-таки нового он не сказал.

    Леночка-машинистка с голоду умирает: писатели перестали писать.

    17 Октября. Забил себя головоломной работой над статьей «Наши берега». Завтра конец. Приходил Лосев Серг. Мих., рассказывал о Германии. Не господами, так рабами, но все-таки были немцы нашими учителями и ими останутся.

    18 Октября. День солнечный, морозный. Закончил «Наши берега»1.

    Вечером читал Замошкину «Берега». Он был восхищен и заключил: «Не могу, конечно, знать, как примут, но ауспиции2 блестящие». Впрочем, прочитав вслух, я сам понял, что у меня вышло, и я сделал то же самое, что хотел, и сделал «по совести» А удастся ли найти резонанс – это второе дело и от меня не зависящее. Я сделаю, что могу: в воскресенье передам рукопись Замошкину, в понед. он передаст Симонову.

    И еще слышал, будто немцы из американо-английской зоны перебегают на русскую. Объясняют тем, что те офицеры унижают немецких, требуя субординации, так, если победитель идет по тротуару, немец должен идти на панель и т. п. У нас же этого ничего нет, и я ставлю вопрос: добро это или расхлябанность русских, не умеющих сохранять свое достоинство во власти. Но может быть, это и добро разоблачения власти. Во всяком случае немцы тоже формалисты, как англичане, и бегут к русским, потому что тут легче.

    19 Октября. Нерешительно тает, но на крышах есть еще белые пятна.

    20 Октября. Вечером дождь, к утру легкий морозец, так вот идет себе осень, идет...

    «Берега» переписаны, и сегодня сдаем рукопись Замошкину.

    21 Октября. С утра, как вчера, легкий морозец, как в марте, и облака с просветами и надеждой на явление лучей солнца.

    Вчера сдал рукопись Замошкину, и он при нас прочел по-редакторски. Сдал рукопись и в полном глубоком смысле слова «почил», т. е. сделав все, что от себя зависело, дальнейшее предоставил делать Богу: теперь уже не мое дело, а Его. И я могу быть спокойным, если моя рукопись даже будет отвергнута: значит, это будет к лучшему, как уже было с повестью «Мирская чаша».

    Возражения, с другой стороны, от гордых людей, окаменевших в своем нравственном возмущении, мне не страшны. Конь, на котором они ехали, их растрепал, и на коне их давно уже едет другой. Ахматова, по-видимому, принадлежит к этой партии гордецов. И у Игнатовых, конечно, наследственная гордость. (Илья Ник. Игнатов, умирая, отказался отведать белой муки, своего академич. пайка: не хотел брать ничего от большевиков.) Видите, мои милые люди, есть вера в жизнь и в свое назначение сделать для этой жизни что-то лучшее – такая крепкая вера, что упавший с коня садится на корову и на ней тихонько продолжает свой путь. Вот такое преодоление гордости почетнее и труднее, чем бытие с кукишем в кармане.

    Симонов очень умно сделал, что написал статью в защиту Леонова, потому что есть две группы вредных людей: первая – люди с кукишем в кармане типа Зощенко, вторые страхуются своим служением принципам революции и господствуют, вскрывая кукиши. С первой группой людей разделываются «постановлением», с другой должны разделаться те, кто хочет нравственно оправдать это постановление и возвысить его.

    Временщики и проходимцы на одной стороне (А. Н. Толстой!) и как назвать тех, кто на другой?

    После положительного ответа о «Берегах» еду к Фадееву для устройства чтения в клубе и по делу «Избранного» в «Советском писателе».

    22 Октября. Вчера на ночь лил дождь, и утро пришло теплое и хмурое.

    Решил так, что если будут требовать от меня более решительного осуждения богоискателей и снобов, то отказать им и вообще держать себя «еже писах, писах»3.

    Занятие всякого рода художеством, как особенно личное дело, питает трепетное самолюбие, способное с годами и успехами застывать, как лава, в гордости. Думаю, что вот такая гордость и привела Ахматову к столкновению, вернее к тому, что ее так безобразно столкнули.

    «Берега» являются подлинным выражением моей личности. Так вот вчера я сказал Тане: – Меня беспокоит «Кащеева цепь», что я там обругал учителей, а учителя на самом деле были хорошие.

    – Вот и я тоже думала о своих, – ответила Таня.

    – А еще я думаю, – продолжил я, – что, может быть, и правительство наше тоже так: мы его ругаем, а оно хорошее. И еще я думаю, что и Гете был в таком же состоянии души под конец жизни, когда выступил против франц. революции. И что вообще революция проходит и оставляет раздумье, и наша революция, достигнув совсем не того, чего мы хотели, прошла.

    Мои очередные дела:

    1) Дождаться ответа «Нового мира» и в связи с этим ответом: 2) Выступление в клубе писателей. 3) Выступление в Литературном музее. 4) Свидание с Фадеевым для устройства «Избранного» в клубе писателей. 5) Свидание с Симоновым для устройства в Кино. 6) К Мясникову о 5 томе. 7) Вечер Чагина. 8) Прочитать «Тихий Дон» и «Молодую гвардию».

    Из других дел: 1) Воскресить «Жениха». 2) Броситься и написать «Канал». 3) Организовать помощь Леве: дать ему каким-нибудь способом почувствовать необходимость и его внимания к нам. 4) Думать о книге «Искусство как образ поведения».

    Пример Ахматовой такой, что показывает наглядно невозможность в Сов. Союзе подниматься ввысь индивидуально. И непонятное мне торможение моего роста какими-то, как мне кажется, злыми темными силами есть то же самое следствие настороженности к индивидуальному росту. Шолохов – чуть ли не единственный пример естественного хорошего роста советского писателя. К хорошему росту и зависти нет. Если видишь, кто растет с узлами, с хитростью, с кукишем в глубине себя, вроде как А. Толстой, то бывает тяжело, неприятно, мучительно. Если же талант честно растет, как у Шолохова, то думаешь: – Ладно! если так можно, то и я подрасту.

    Сторожа правды. Художественный талант – это как всякая способность и даже как всякая сила распределяется неравномерно между людьми и у людей возбуждает между собою борьбу за первенство. Есть правильный путь борьбы и роста личности в этой борьбе. Каждый истинный художник не боится этого роста, если он правильный, и думает про себя: ладно, если так растет художник, то и я подрасту. А неправильный рост подавляет и разрушает искусство. Вот за этим правильным ростом искусства наблюдают особенные люди, критики, как сторожа правды.

    Название книги, имеющей темой «Искусство как образ поведения», будет у меня «Русская правда».

    Один живет разборчиво, рассчитывая на «так» или на «сяк» (так и сяк). Другой все собирает на пользу, ему все годится, все – и так и сяк, все дай сюда.

    У меня свое, у тебя свое, у него, а вместе – это родина. Чувствовать вместе «свое» мы учимся на войне.

    Бывает, как ножом полоснет по душе смертная скука и пройдет тут же, потому что ты сам в это время мимо чего-то прошел. Так бывает: заинтересуешься, разберешься в том, отчего это вышло. И у меня причиной всегда бывает нечто бывшее с тобой, надоевшее тебе и повторяемое потом с другими автоматически: паспортный стол, бесконечная очередь, мещанская любовь, литературная карьера. Все это, вызывающее душевное недомогание своим повторением, кончается смертью, она заканчивает скуку повторения. Напротив, любовь сопровождается различением, и все в любви является вновь.

    23 Октября. Вчера из сплошного желтого неба весь день моросил дождь и сумрачно было. И в этот сумрачный день моя карта на советском столе была бита. Симонов сказал Замошкину, прочитав мою работу, что его мутит.

    Ночью дождь сделался снегом, и утро пришло белое, кругом во всю мочь метель.

    Переживаю неудачу, как было с «Лесной капелью», с «Мирской чашей». Так же, как и с теми вещами, и тут чего-то добьюсь, все пойдет на пользу, но воистину героическая попытка разбить стену недоверия к себе не удалась. Пишу Фадееву:

    Дорогой Александр Александрович, прошу Вас о двух вещах:

    1) Я узнал, что в издательстве «Советский писатель» есть возможность издать 100 книг в виде «Избранного». Меня они не позвали, а я во всяком случае заслуживаю попасть в число ста. Прошу, устраните это недоразумение.

    2) Не имея возможности по состоянию здоровья участвовать в собрании, посвященном августовскому постановлению ЦК, я написал свое мнение в худож. форме. Я написал его, заимствуя основные мысли из моей мемуарной работы на тему «Искусство как образ поведения» («Русская правда»). До сих пор не могу решить вопрос: писать мне эту книгу, как посмертное произведение, или же можно надеяться и при жизни на внимание. Ваше честное заключение о цикле идей и форме их изложения может очень помочь разобраться мне и определиться в современности.

    Во-вторых, я прошу Вас посоветовать – выступать ли с такой вещью мне в печати, будет ли от кушанья моим читателям добро или зло с расстройством желудка. Вы это должны знать, и я поступлю, как Вы решите.

    Если же не выступать в печати, то не выступить ли в Союзе писателей в открытом или в закрытом собрании? В этом случае учтите, что я ищу в этом выступлении скорее повода к согласию, чем к воинственным спорам, как бывало в юности.

    Когда я написал свои «Берега», то чувствовал укол от положения Ахматовой и многих поэтов, и других людей, подобных Евгению из «Медного всадника», через трупы которых проскакал гигант на бронзовом коне. И все мои литературные попытки мне представляются попытками прицепиться к коню «Медного всадника» и перескочить вместе с ним через трупы.

    А что другое сделал Пушкин, когда после картины с безумием Евгения написал: «Да умирится же с тобой и покоренная стихия». Стихия! Но как же человек? Надо чувствовать себя хорошо, чтобы, имея в виду будущее, мириться с настоящим, надо самому сейчас лично иметь интерес живого в настоящем, заставляющем забывать и трупы, и голод людей.

    Оставаться в этом с христианской моралью нельзя, и вот, наверно, это, скрываемое поэзией, мое раздвоение моральное и мутит таких простейших «американцев», как Симонов. Так будет и с «Каналом», если я не в шутку буду «мирить» стихию с «Медным всадником».

    Петр I тем силен, что он и не знает высшей морали, что он сам как стихия, и то же и все эти Симоновы и пр. и пр. Они сильны незнанием.

    А знающий эту высшую мораль человек, чтобы действовать для будущего и быть в мире с собой должен неминуемо, как Гитлер, отбросить, и с ненавистью, христианскую мораль. Недаром, недаром все вспоминается матрос в начале революции, стрелявший в актера, говорившего стихи о Христе. Недаром и социалисты так ненавидят религию. Чтобы жить для будущего человечества, нужно самому жить и, значит, тем самым, не стесняясь, давить другого. А по христианству этого нельзя. И тут рождается злоба. Какой же выход? В мыслях нет выхода: выход есть в жизни.

    Ставский погиб из-за того, что послал рукопись Сталину и тот отверг ее, как Цезарь поэта: уйди, дурак, и не мешай. После того Ставский бросился на войну и погиб. Панферова тоже разнесли после того, как он послал рукопись Сталину и тот отверг. Посылают к первоисточнику мнение, которое держится критиками очень определенного, стандартного типа. Отсюда вывод, что не Симонову дал я свою поэзию, а Цезарю, и тот мне ответил в точности как я написал: уйди, дурак, и не мешай.

    С деньгами плохо: обманул и подвел Госиздат. Спина ужасно болит, ходить почти не могу. Надо собирать все силенки, зажечь огонь и разогнать наступающих волков.

    24 Октября. Ночью -10. Днем мороз -5. Временами солнце, временами снег. Зима самая настоящая. Начал процедуры глубокого прогревания. Начал битву за деньги в Гизе. Нашел 7 тысяч в Детгизе. Установил денежный режим: 10 тысяч плотникам, по 5 тыс. в м-ц до 1 марта. Начинаю писать «Канал» по утрам до 10 ут. После того процедура, прогулка до обеда. В 4 д. подготовительная работа до 7 веч.

    Все эти Михалковы, Симоновы и проч. не имеют никакого преемства революционного и народного, для них правительство есть просто стул, на котором они сидят. Вот почему все им легко дается, успех, ордена, слава. Под ними сидят сторожевые существа, навострив уши. Это бездари, трепещущие за свое положение: Кирпотин, Субботский...

    Постановление само по себе плохое, но мы должны из него сделать хорошее: постановление похоже на удобрение животное, какое-нибудь свиное, мы же похожи на растения, выращиваемые на этом удобрении. Так все прекрасное растет на говне.

    Вечером угощал Чагиных. Были Реформатские. Интересно было, что таких поэтов, как Симонов, не имеющих прошлого, называют «декадентами». Смеялись над Фадеевым в его высказываниях о философии, напр., о Бергсоне с точки зрения марксизма. Вообще, становится очень неловко, когда в связи с этими высказываниями вспоминаешь содеянное, т. е. «Берега». Ведь я писал, рассчитывая на живые силы, скрытые в современной литературе. Но если там лишь «декаденты»? Когда же я сказал о Симонове, что его мутило от моей рукописи, то все решили в одно слово, что, значит, очень хорошо у меня.

    25 Октября. «Вечерке»). Ходил на процедуру в Кремлевку. Готовился у Городецкого к бою с Головенченком за договор. Придет Саушкин заключить договор на книгу «Моя страна».

    Когда егерь натаскивает кровную собаку, у которой предки на протяжении столетий учились тому же самому, чему теперь учит егерь, то собака не вновь усваивает приемы охоты, а как бы вспоминает приемы своих предков. И егерь ничуть не удивляется, когда собака сама делает мертвую стойку, сама начинает искать челноком. Егерь говорит: – Этому нечего собаку учить – это у нее врожденное.

    А человек, приступающий к изучению природы или своего собственного прошлого – разве человек в неизмеримо большей степени, чем собака, тоже не вспоминает себя самого в своих предках, животных, растениях, в стихиях, неподвижных скалах. В стихии огня, воды, ветра. Поэты с древних времен поют нам о человеке, вмещающем в себя природу, о всем том, что он вспоминает в себе самом, когда внутренним вниманием созерцает природу.

    Сколько всего пережил человек прежде чем мысль его облеклась в форму слова, и это слово стало до того характерным человеческим спутником, что потеряло всякую связь с физической природой. Мало того! Мысль человека обернулась к природе, как ее господин, и мало-помалу стала ее переделывать: леса стали садами и парками, появилась домашняя птица, домашние животные. Вода, огонь, ветер стали человеку служить. И наше изучение природы стало иметь определенную цель: мы изучаем природу в целях ее подчинения и практического служения человеку.

    Вот такое изучение природы стало в неизмеримой степени преобладать над тем сосредоточением своего внимания на собственной душе, вызывающей при созерцании природы воспоминания о себе самом, каким был сам.

    Изучение природы стало опираться только на методы научные с простейшей целью, а всякое другое отношение к природе, скажем, материнского характера, природе как матери нашей, перешло в область поэзии.

    всему человеку материнское начало?

    Пришел Саушкин, Удинцев. Читал им «Берега» и получил возражения со стороны коммуниста. Я понял, что фигура Легкобытова с его чаном - самая одиозная фигура для коммуниста. «Воробьиная гипотеза» непонятна. Традиция Правды одобрена. Жалкий лепет Удинцева из-за присутствия мальчишки-коммуниста. Тут происходит встреча силы организации со «своим мнением» (которое можно высказывать только с друзьями). При невозможности высказать «свое мнение» все стали по-разному врать, в то время как коммунисты крепче и крепче стали работать на общее мнение. По-своему думать коммунисту не возбраняется, но думать по-своему надо на общее мнение с целью сварить, сковать, сплавить цельного человека.

    Заключен договор на книгу «Моя страна», в которой автор делает «открытие» природы и людей нашей страны.

    Саушкин возмутился разделением у меня Красоты и Правды на две реки. – Но так же и есть это в жизни, – ответил я, – иначе не писал бы Тургенев союз «и» между Хорь и Калиныч, а писал бы в одно слово Хорь-Калиныч. – Почему вы берете в образец Тургенева? – сказал Саушкин, – берите Сталина в образец: у него есть замечательные стихи. И рассказал нам о грехах молодости Сталина в области поэзии.

    соку? Вот пример Замошкина и Удинцева, которые с утра до ночи варятся у коммунистов и ничего у них не понимают.

    Тут надо понимать не через простое общение, а из себя. Вот сейчас мелькает «перековка» человека из «Канала», и это соединяется с мечтой Саушкина о едином человеке, подобном Сталину, соединяющему в себе Правду и Красоту. И начинаешь понимать, что современность вызывает из хаоса цельного человека. А слова его о том, что русский. человек, как никакой в мире, получает от природы, сохранившей свою цельность, идею единства человека в себе – это же моя мысль, и я об этом вопию, и я больше в этом современный, чем мои современники. Так что не к людям бегать за современностью надо, а следить за движением собственной души.

    26 Октября. Переменная облачность на нуле. Сделал 3-ю и последнюю процедуру прогревания, стало хорошо. Купил себе башмаки (1000 р.), Ляле туфли (1200 р.). Приехала Map. Вас., привезла весть о том, что дачное строительство подходит к концу.

    27 Октября. как органического целого, можно распространить на людей чувство живого Бога. И скорее всего этим чувством всеобъемлющего живого творческого начала я и действую на читателей своих. По всей вероятности, в том и есть моя борьба и мое расхождение с директивой времени, что систему господства, предлагаемую нам, я хочу превратить в систему поведения как в отношении природы, так и в отношении самого человека. Для этого стоит только ввести представление мира как органического целого, и сейчас же от этого система господства сменится системой служения.

    В словах Саушкина о значительности типа человека в СССР перед обычным типом человека, благодаря его особой связи с девственной природой страны, содержится намек на возвращение в такой форме народничества. А впрочем, это движение к человеку природы может образоваться географическим путем, точно так же, как рост величия искусства древней Греции учителя пытались объяснить красотою природы (геооптимизм).

    Наше восприятие непременно пользуется силой воспоминания, потому что мы, прежде всего, должны вспомнить то, что было и потом. Сравнивая с ним то, чего еще не было, мы создаем себе представление о видимом.

    Все что я вижу – это все было, и в нем еще нечто небывалое. Все, что было, я узнаю силой прирожденного мне воспоминания, а все, чего не было, представляю себе посредством сравнения с тем, что было. Я говорю о новом предмете: похоже, будто, как будто, словно...

    28 Октября.

    В работе моей «Берега», по репликам коммуниста Саушкина, раздражающим местом был Легкобытов с его чаном, в который каждый член коммуны должен броситься. Вот тут-то он и воскликнул: «Мещанство!» То есть как можно понять переключение своего личного поступка, отдать свое личное достояние ближнему, на общее дело.

    Итак, в нашем прошлом мещанством называлась эгоистическая концентрация ценностей; тут же у большевиков под мещанством понимают всякую попытку построения морали общественной на основе личной морали, эгоистической, равно как и альтруистической.

    У большевиков личность закрепощена формулой: сначала социальная революция – потом личная жизнь; лично человек может быть как ему хочется. Дело в том, что моральный центр переносится с личности на общество: делай для общества все, что тебе назначается, а живи, как тебе хочется.

    В личной морали получается вроде как бы с ездой на перекрестке без регулятора: поезжай когда и как хочется, только не мешай ехать другому. Если же ты мешаешь, то поглядят на твою общественную работу, если ты там делаешь правильно, то здесь тебе сделают отдельную дорогу, потому что твое отношение к ближнему определяется твоей общественной работой. Так в идеале, и так жили и живут все исключительные люди: они так заняты там,

    Теперь же у нас мораль великих людей распространилась на всех и в результате всего родился чиновник, существо вроде грибка, каких-то особых дрожжей, переделывающих и прежнюю личную мораль, и прежнюю общественную в государственную принудительную систему поведения. И в той системе определение «мещанская мораль» значит просто прежняя мораль, личная или общественная, все равно, предполагающая в человеке самоопределение, а не, как теперь, назначение.

    В моральной области все так запуталось, что успех может иметь только тот, кто плюнул на все, забыл все прошлое и действует хитро по злобе дня. Упрощение моральное, декаденс моральный и похабный.

    Надо немедленно раскаяться в «Берегах» и вернуться к «беззаботному» образу мысли и жизни.

    В «Капель»: Излюбленные переулки у московских шоферов – это где нет регулятора и каждый держится правила: поезжай куда и как тебе хочется, только гляди на другого и не мешай ему тоже ехать как и куда ему хочется.

    Хмурое небо, клочки снега на крышах, среди дня улицы мокнут, ночью подсыхают. Душа моя сморщена и в мешочке грязном завязана мертвым узелком. Никакой боли нет, ни в голове, ни на сердце, но ничего делать не хочется, и тускло в себе, как на небе, и даже пятнышек белых нет, как на крышах. Люблю только Лялю, и это очень хорошо: значит, могу же любить, а ведь это не мало.

    «Берега» во всяком случае не принесут мне вреда, напротив, от критики их я поумнею. Но дело не в пользе или вреде, а в тех тайных помыслах, кружившихся возле этой работы. Я, гордый Пришвин, мечтал кому-то угодить этими «Берегами», мечтал перехитрить всех и, расчистив себе дорогу, расширить свое влияние. А вместо всего этого надают мне щелчков по носу и возвратят на прежнее место гражданина 2-го разряда, где мне и пребывать до конца дней моих.

    Дело в том, что сила моего пера вся в чистоте души, а тут я, как мать моя, бывало... Такая почтенная седая женщина, уважаемая всем уездом и честнейшая. И вот, когда соберутся гости и начнут играть в крокет, она потихоньку проводит в воротца свой шар ногой. Она думает, что это незаметно, а все видят, и всем за нее стыдно. К этому состоянию матери моей присоединяется еще что я сам понимаю, что все видят, как я шар свой провожу носком сапога.

    С этим состоянием души надо покончить и возродиться. Жизнь покажет, как это сделать, потому что я буду держать это в уме постоянно – никогда не тратить красивого слова, подставляя его, как Леонов, взамен правды.

    скамейки, железки какие-то, обручи, как будто Спаситель опять рассердился и опять выгнал торгующих из храма, и выкинул все их барахло.

    Вот эта самая христианская наша личная мораль подвергается страшной критике времени: время говорит христианину – ты не отделаешься теперь личными добрыми делами! Погляди на эту ободранную церковь, ее поставил еще более наивный человек, чем ты, замоскворецкий купец хотел церковью этой загладить свои грехи. Он, простой купец, гладил грехи свои церковью, как утюгом, ты же гладишь книгами, и все равно: лично вы себя спасаете, раздавая бедным копеечки или, все равно, рубли, тысячи. Все равно! Даже если и жизнь свою отдадите, спасая свою душу, – этим не спасетесь' Нужно самую душу отдать людям и спасать не себя, а людей. Но Боже мой! Есть и эти слова в Евангелии о душе. Значит, не Христос виноват в этой ободранной церкви, а тот наивный замоскворецкий купец, который церковью хотел загладить свои личные грехи.

    И ты, писатель, тоже пиши-греши, молись, спасайся, но когда придет час отдать свою душу за други, не отделывайся от этого собранием своих сочинений: твои сочинения со временем обдерут так же, как ободрана теперь эта замоскворецкая церковь. И все твои личные внутренние полочки, скамеечки, перегородки, все будет выброшено, как вот теперь выброшено из этого бедного храма.

    В конце концов, собрание сочинений не больше, чем храм, в котором собираются люди молиться и автор в нем, как священнослужитель. Так, если говорит Пушкин, то это, значит, храм Пушкина, так же и Достоевского, и Льва Толстого, и в особенности сочинения Шекспира – это совершенно, как храм.

    «Сыроежки». Вот уж халтура! И много ниже по искусству, и вреднее, то есть ниже в отношении пошлости, чем Зощенко. Между тем в короткое время он заработал на ней около миллиона! И вообще, у него миллионы, и в то же время он ненавидит, наверно, правду советской власти, как дьявол. Поди вот, выступай в таком обществе за правду советской власти.

    таили в себе, держали себя на вожжах, а игра – это не дело, в игре они вожжи ослабили – и все вышло наружу.

    30 Октября. Наконец-то, пришел день неравнодушный, легкий утренник и безоблачное небо.

    Вчера в заключение дня выдержал битву с Головенченком (директор ГИЗа) за 16 тыс. Я взбесился и на 75% разыграл истерику, чуть не дошло дело до гипсовых фигур. В разгар скандала Ляля объявила себя юристом и спасла положение: деньги выплатили. Только очень дорого стоило.

    – их не дают, с другой стороны, сокращение выдачи пайков. Наша домашняя политика – выколачивать деньги откуда только возможно и запасаться в то же время необходимыми продуктами, хотя бы лишь овощами.

    Приходила Дева, говорила о народном возмущении. Я ей сказал, что время теперь уверять всех, что правительство наше самое хорошее, какое только может быть по нашим временам. И что самому нашему традиционному православию 3-го Рима пора бы перестроиться на единство всех Римов. Признано даже врагами, что мы боремся за справедливость, за единство планового управления мировым хозяйством. Так почему бы и церкви не обнять собою эту идею, и благословить ее, и создать новые символы для внедрения идей в сердца верующих так же, как древнее православие внедряло идею родины...

    Эрнест Хемингуэй – пикантный пессимизм, типичный для Запада, как типичен, с другой стороны, пошлый юмор. Почитать таких – и становится так понятна наша линия литературного поведения и радости. И моя линия...

    Чтобы пьесу написать настоящую, надо принять людей так же близко к сердцу, как я принимаю природу.

    Аскетизм на радость и аскетизм на печаль. Так вот ввиду наступающего голода Ляля призывает к самоограничению – это на печаль, потому что если меньше будем потреблять, то будем слабеть, получим грипп и умрем. А я призываю к деятельности, которая даст нам возможность хорошо питаться – это аскетическая радость.

    «Берега» привело меня к мысли о пустыннике Исааке Сириянине, который однажды впал в искушение сделаться епископом и потом обратно бежал в пустыню. Когда я об этом рассказал Ляле, она вспомнила рассказ из патерика о двух монахах, которые вырвались в город и там поблудили. По возвращении один из монахов раскаивался и очень мучился. А другой, посмотрев на него, сказал: – Перестань мучиться, ничего не было. Ляля рекомендовала и мне в отношении «Берегов» быть как тот монах: – Ничего не было. И с веселым духом говорить об этом: – Писал, но теперь это не я.

    БЗС. Новый отдел в дневнике «Борьба за существование». По всем признакам приближается голод. Необходимо так организовать борьбу за существование, чтобы возможно было написать «Канал». Для этого надо ежедневно часть времени, и, может быть, не меньшую, посвящать мысли о хлебе насущном. БЗС («Борьба за существование»):

    Возможности

    Географ. издат. аванс 30000

    Литфонд 25000

    Сценарий

    Всего 46000

    Постройка возьмет 10000

    Остаток 36000

    Равнодушная и безразличная погода, небо хмурое, земля промерзлая.

    «Женитьбу Белугина». После спектакля говорю Ляле: – Сколько у тебя было? – Что ты хочешь сказать? – Сколько раз у тебя обрывалась любовь? – Почему обрывалась – я любила, сколько они заслуживали, и сейчас всех люблю. – А знаешь, я иногда проверяю себя: люблю тебя и горжусь. – Мною гордишься? – Нет, собой, что могу так долго держать в себе чувство.

    Через Белугина понял свою любовь в Париже: это любовь дикаря. Подумаешь – наверняка безнадежная и глупая. А вот Островский сумел найти выход из этой любви. Это замечательно! И потому по ходу пьесы нельзя догадаться, чем кончится.

    – Знаешь, Ляля, я недавно думал, что сколько бы ни было у тебя опытов любви, ты из всякой любви выходила девушкой. – Это было верно до тебя: с тобой я потеряла девственность. – Как это? – Так: девственность – это, значит, свобода. Вот был у меня законный муж. Не понравилось мне: я пошла к старцу спросить: как мне быть. Он велел оставаться женой. А я взяла сумочку, положила в нее вещи свои, отнесла маме и у нее осталась: ни мужа, ни старца не послушалась и осталась девушкой. Ты же меня навсегда привязал к себе, это значит – ты лишил меня девственности. Я теперь не сама иду, а за тобой: я твоя жена.

    – и стыдно! Вот почему наверно и в прошлом себя глупым чувствуешь, и стыдно за него, что там видишь ошибки свои, а в современности их еще не сознаешь. Как же, значит, счастливы те, кто о прошлом не думает и не принимает его во внимание (Симонов и Михалков).

    1 Ноября. Погода безразличная, да и не до того: отняли у Ляли секретарский паек, 300 гр. хлеба и купить негде. И у меня лит. карточку отняли и, говорят, отнимут и лимит. В таком состоянии духа смотрю на кота голодного и вспоминаю, что в таких случаях люди в досаде говорят котам: – Лови мышей! хотя в доме нет ни одного мышонка. Так тоже и нищим в таких условиях говорят: – Бог подаст. Неужели так будет и мне? – И очень просто! – отвечаю себе.

    И, оставляя на совести сказавшего «Бог подаст!», принимаю это в душу, как радость: Бог мне подаст, я в это верю и это знаю. Если сохраню в себе равновесие, необходимое для творчества, буду хорошо писать в трудное время, как и в хорошее время писал хорошо, то непременно мне Бог подаст, потому что Он очень близок, Он тут во мне, и ходить мне к Богу куда-то незачем. Подаст непременно!

    Хемингуэй – это фронтовая душа, то есть такое состояние духа, когда прирожденный человеку идеал небесной гармонии втоптан в грязь, от него ничего не осталось, а между тем к удивлению себя самого ум работает гораздо яснее даже, чем в гармонии с сердцем. Это у него умные записи последнего сердечного стона. Валентин весь такой: фронтовая душа.

    2 Ноября. Продолжается равнодушие с легким морозиком.

    Думаю о необычайной аналогии в области материи и духа: там расщепление атомного ядра, тут – вскрытие личности по формуле: нет ничего тайного, что не стало бы явным. Там, в расщеплении – явление необычайной силы, тут, в социализме – скоро будет еще удивительней...

    Вчера был у Симонова: рукопись пойдет к Александрову. И пусть ее ходит. Был у Горбатова. Заказал кино.

    «Канал» и с радостью убедился, что он вчерне написан.

    Уланова и Сутулов. Уланова – это деклассированная девушка из дворянской среды (сейчас у меня это Ляля, в прошлом – Измалкова, Людмила Краевская, Елена Бакунина, Мария Энгельгардт и ее матушка, мать Богданова и их множество): Тургенев, судя по «Нови», этих женщин только чуть-чуть понюхал. Сутулов же из мужиков или купцов, как Белугин в «Женитьбе». Таких парней теперь хоть пруд пруди (Панферов), и я сам такой.

    Тут обожание страстное, классовая неприязнь, разрешаемая любовью (люблю Лялю и не люблю тещу именно классовой нелюбовью). Девушка дворянская в процессе деклассирования (Трубецкие): лишнее, условно повторяемое, характеризующее среду, а не личность, выпадает и остается – вот что это остается? Это то самое, что тайно содержится в высшем классе и закрывается ограждающей его пошлостью среды, оно-то и влечет купца, пролетария, оно-то и сводит его с ума: оно-то и влекло Пушкина и Лермонтова к себе, несмотря на презрение к среде: к примеру.

    Недавно провиделся (Козочки), как таковой, и я сказал Ляле: – Перебрал всю интеллигенцию и не нашел в ней ни одного такого, а спустился к рабочим, к солдатам, и сколько хочешь! – Вот, – сказала она, – пример тебе хорошей среды: интеллигенция – это море культуры, и в нее, как в море, вливается реками и ручьями все лучшее из всех классов. Только нашим культурным классом было дворянство и из него внесено в интеллигенцию больше всего.

    – твердый воздух. Так, если и человека стеснять, он начинает рассчитывать свое время и дорожить свободной минутой, и в эту минуту свободную создавать совсем новое, чего в мире еще не бывало. У [воздуха] – твердость, у человека – свобода. Воздух под давлением становится твердым, а человек, понявший необходимость давления, становится свободным.

    Мало-помалу один за одним люди на канале... (вторая родина).

    Природа – это все, чем был сам человек, и почти все, что содержится в нем теперь.

    Поиски причин моей тревоги в данный момент.

    1) Обида от Литфонда (ссуда).

    3) Успокоение от рукописи «Нов. мира».

    4) Тревога за Дунино.

    5) Лишение карточек.

    6) Радость от уверенности создания «Канала».

    Итак, в душе борются две силы: одна творческая и другая... – из пяти тревог. Все понятно.

    3 Ноября. Погода безразличная. Мои прежние радости стали заботами и среди застывающего мороза озабоченной души остается остров спасения – этот мой многолетний труд: «Канал имени Сталина» (название – вопрос).

    Начинаю Лялю проводить в группком. Был Н. Н. Ляшко. Говорили о продовольственной катастрофе. Объясняют ее ошибкой статистики, неуправкой в доставке хлеба, недородом, а возможно и военной тревогой. Но все чувствуем, что мало этих объяснений [для] такой невозможно грубой продовольственной расправы: об отмене карточек и вместе с этим у младенцев отнимается питание: матерей лишают карточек! Выходит, что карточки отменили в том смысле, что отняли хлеб.

    В природе безразличие.

    Реформатская звонила, что сестра ее Елена Вас. вернулась из ссылки в Загорск, была на охоте и убила двух беляков. Когда-то я кокетничал этими зайцами: вот, мол, великие дела совершаются, а Михаил Пришвин охотится. Теперь все это отошло в область предания: время переменилось, забота, как наводнение, дошла до последней крысиной норы, и последняя водяная крыса выплыла. Я даже не думаю больше о том, как бы пережить, я думаю, написать бы только «Канал».

    В рубле вечности нет. – А в чем же тогда, по-твоему, вечность? – Не в рубле, а в душе, – ответил Волков. – А душа – это пар. – Как хочешь. Пахан – это Валентин. – Ум без совести лучше работает, скорее и чище.

    – скульптурный пахан. Никольский и жена его – скульптурные буржуи (имечко-то какое, Евдокия Терентьевна!). Живут для себя, целый день работают, оба грязные, а людей поят молоком и [кормят] огурцами: мещанское равновесие души.

    Если только нет тайной военной причины этого бедствия, а [все это] результат хозяйственного управления, то, конечно, это так не пройдет и явятся большие перемены.

    «Наши берега» пусть ходят по рукам, но в печать – ни-ни, Боже сохрани!

    – Как я могу стоять за что-нибудь в политике. Если я не в курсе дел и в курс войти не могу, потому что прежде чем войти в курс, я должен отрезать себе путь к возвращению (так говорил огородник). И еще он говорил: – Я даю обществу огурцы в феврале месяце и за труд свой получаю от общества деньги, все остальное, как то – заботы о бедных, о просвещении, а народном здоровье, спорте – это все я делаю по своему желанию: хочется – делаю, нет – и нет. И вот еще кричат социалисты: материализм! А разве не мы, буржуазия, повели новые вехи истории и материи? Мы взяли эту страсть у земли, у животных, у трав, принесли ее в город, обратили страсть земли в страсть золота и отдали за нее, за материю, душу свою. Нам было страшно, мы спасались, каждый по-своему, добрыми делами, церкви строили, кормили попов. А вы говорите: материя! Кому о ней говорить!

    5 Ноября. – будто цветущие яблони.

    Понимаю так, что идол золотой возник из труда: сверхмерный страстный труд накопления – вот что породило обожание золота и создало подмену Бога (идеала) материей (Волков). Точно так же, как в наше время эта страсть, как змея, сбросив с себя старую шкуру в имени материализма, сама превращается в иную форму, в диктаторскую власть.

    Если ехать, то завтра ехать надо непременно, а сегодня провести техосмотр, достать бензин. Или можно ехать 7-го?

    – Так что же, по-твоему, так отцам-пустынникам и сидеть бы на местах, кормить кровью своей комаров? – Вот и кормить бы, думаешь это легко? – Не о том, что легко или трудно, а что какая из этого людям польза, если отцы не делом занимаются, а кормят собой комаров. – А пример? думаешь, мало это – пример? Люди примером живут, один глядит на другого: Иван запрягает, Семен глядит на него, понимает: наступило время пахать – и себе запрягает. Люди примером друг по другу живут. Прежде пример, а потом польза. И отцы-пустынники нам пример подавали. Когда же примера не стало и начали думать только о пользе, абы засеять побольше, абы попариться – тут богатство пришло, и слабость, и зависть. Тогда пришел сильный и умный царь Петр и заставил божественных людей отливать пушки.

    6 Ноября.

    Рассказывал вчера Володе о своих «Берегах», что замысел был мой помочь нашей пропаганде. – Разве, – сказал я, – не важно Александрову, что старейший честнейший писатель собирает внимание своих многочисленных читателей в пользу правительства? – Ошибаетесь, – ответил он, – им совсем не нужно считаться с мнением народа, привлекать народ на свою сторону, они без этого обойдутся и важно им только одно: партия.

    Карточки начинают понемногу возвращать, и возникает вопрос: – А что этот испуг наш, отнявший у государства столько трудодней, не больше ли стоит хлеба, чем получилось прибавки от разбойничьего нападения бюрократии на тружеников? Не будь диктатуры, взял бы палку, поколотил бы этого начальника (не помню, как его назвали, как-то на букву «К»). А теперь пойдешь, поколотишь, и скажут, что это я на правительство бросился. Так сиди и молчи. И запасайся продуктами для себя, чтобы пережить голодные времена в надежде, что потом будет лучше. – А что, за эту зиму много ведь людей перемрет от голода? Володя, как будто спросонья, совсем равнодушно, даже с зевком, ответил: – Да, наверно, порядочно. И через некоторое время, оживая, добавил: – Мало ли чего в прошлом было! – А запасаетесь? – Нет, как-то привыкли ко всему: мало ли что в прошлом было, так и теперь: тоже пройдет.

    Володя сказал, что роман ему трудно писать – слишком много знает.

    Я вспомнил Горшкова, художника, с его небом: «Какое небо, и вот я его белилами!» Мне пришло в голову написать в «Огонек» рассказ о Горшкове и Репине. Конец – слова Репина: он был гениальный.

    разрешаю этот вопрос: можно быть гениальным человеком и неталантливым художником. И когда я так разрешил себе этот вопрос, вслед за ним встал другой: что же лучше? Быть гениальным художником и паршивеньким человечком или наоборот: плохеньким художником и гениальным человеком?

    Вопрос остается для меня нерешенным, потому что в жизни своей я видел несколько гениальных художников, но все они были люди достойные. И не могу вообразить себе такого, чтоб он был и гениальный художник, и паршивенький человечек. А М. Горшков, значит, не художник, а чем-то иным оправдал в себе человека. Чем? Так и осталась мне загадка. И я до сих пор все пытаюсь ее разгадать.

    Начало очерка.

    В Ельце на Манежной улице, не знаю, как она теперь называется, есть дом братьев Горшковых, большой двухэтажный каменный дом с колоннами. В нижнем жил хозяин дома, старик Петр Николаевич Горшков, по прозвищу Перка-брех, а верх снимала моя мать. В глубине двора это-,го дома, с выходом в сад, стояла баня, и в ней жил второй владелец каменного дома с колоннами, художник Михаил Николаевич Горшков. Дом был большой, наверно, художник мог найти себе место, но жить в бане, окруженной деревьями, было одной из его причуд. Второй причудой художника было питаться одной гречневой кашей и никого не затруднять ее приготовлением: был он холостой и не держал прислуги. Третьей причудой его было вечное странствование на своих двоих. Ранней весной он уходил и возвращался осенью, когда поспевали яблоки.

    Мы, ребята, приходили к нему за яблоками, ели у него их целыми днями, и он не уставал беседовать с нами, маленькими, как со взрослыми. Он рассказывал, нимало не считаясь с нашим возрастом, мы ничего не понимали, но благодаря этому рассказу его давалось нам чувство возвышенного. Хитрец или простец, он приводил нас в сферу возвышенного только тем, что считался с нами, как со взрослыми. Не мы одни ходили в баню к художнику, но и многие взрослые люди. И разговоры были часами, днями, ночами о таких вещах, какие мы тогда понять не могли.

    писать и позвал меня. – Смотри, хорошо? Прекрасно было, и я, и береза, а неба не было. – Почему неба нет? – спросил я. – Вот из-за неба-то все и остановилось, – ответил он, – смотри, какое оно прекрасное, и я не осмелился: как это я такое прекрасное и буду мазать белилами. После того он приписал мне в рот папиросу, пустил дым, и потом из этого дыма стали складываться облака и закрыли и меня, и березу. – Что же это такое? – А вот небо это у меня и там: какая гадость у меня тут и как прекрасно там.

    Некоторые в городе говорили: – Какой он художник, если ничего не пишет? И смеялись: – Чудак! Другие говорили: – Он замечательный колорист, его ближайшие товарищи и друзья – Репин, Васнецов, Маковский. Третьи говорили, что на чердаке дома под замком хранится его большая замечательная картина «Фауст». Четвертые – что никакого Фауста нет, и не художник он, и что уж какой тут Репин: просто чудак, и что у них это в роду: брат Петр кулинар и думает только о еде, Валентин наездник, Владимир музыкант для себя, Михаил художник для себя.

    И вдруг весь город был потрясен необычайным событием: в город приехал Репин и направился прямо в баню к Горшкову, так он прожил несколько дней, написал портрет Михаила Николаевича и уехал. Тогда все бросились в баню смотреть портрет, и я тоже, конечно..

    Прошли десятки лет, среди которых был год, когда мне кто-то сказал: Горшков умер. И после этого слуха прошло еще много лет. Я пришел в Тенишевский зал в Ленинграде на лекцию Чуковского о Некрасове. Не помню, то ли я рано пришел, то ли запоздал лектор, но вышел значительный промежуток времени между моим приходом в зал и началом лекции. – Смотрите, – сказали мне, – вот и Репин идет. Я стал у стены, Репин прошел мимо меня и сел в первом ряду. Это был старичок худенький, небольшого росту.

    Я один раз слышал его выступление на большом съезде художников, и его манера говорить поразила меня и на всю жизнь вдохновила. Он говорил не как ораторы говорят для отвлеченной аудитории, а как говорит кто-нибудь для семьи своей или друзей дома. Мы все время речи Репина, очень смелой, освобождались от условностей, становились большой семьей почитателей искусства, людьми родственно-связанными своим служением общему делу.

    – Как бы мне с ним познакомиться? – спросил я.

    – С Репиным! да разве можно знакомиться с Репиным, у него и незнакомые все знакомые. Подойдите просто к нему и приветствуйте.

    – Здравствуйте, Илья Ефимович, – сказал я, подсаживаясь к Репину.

    – Здравствуйте, милый мой, – ответил тот, – что это вас давно не видно? Откуда вы приехали?

    – Из Ельца приехал Илья Ефимович.

    – Из Ельца! Ну, рассказывайте, как там живопись в соборе, не чернеет? Только пойдемте в буфет чай пить – успеем, пока Чуковский начнет.

    Так я познакомился с Репиным и сел с ним за чай как совершенно и хорошо знакомый свой человек. Правда, он не знал моего имени, не знал, чем я занимаюсь. Но в общении с ним это меня не смущало, казалось, будто это все личное мое неважно, а самое главное, общее, входящее в каждого человека, составляющее как бы всего человека, он знал, и это одно было важно и для него, и для меня.

    Я рассказал ему о живописи в соборе, который он реставрировал. О елецких купцах, о елецкой муке, о блинах, и так мало-помалу подошел к его другу Михаилу Николаевичу Горшкову.

    – Талантливый он был художник? – спросил я. Он немного подумал, поморщился.

    – Нет! – сказал он решительно.

    Потом еще подумал, вдруг весь встрепенулся, сразу помолодел и еще решительней сказал:

    – Да, но он был гениальный!

    После того раздался звонок, и мы, не торопясь, пошли на Чуковского.

    С тех пор прошло много лет. Нет Репина, жизнь вся изменилась до того, что иной раз ляжешь спать – и не можешь заснуть. Без предисловия написать о прошлом невозможно. Я все время думал про себя, что я молод, не старею и никогда старым не буду. И удивительней всего, и сейчас так внутри себя, а со стороны – дедушка! Нечего делать!

    1 «Наши берега» – приписка Вал. Дм.: Мих. Мих. радовался впоследствии, что их не напечатали.

    2 Ауспиции – здесь: предсказания.

    3«Еже писах, писах» – что написал, то написал.

    Раздел сайта: