• Приглашаем посетить наш сайт
    Гаршин (garshin.lit-info.ru)
  • Апанович Ф.: Между Европой и "Страной непуганых птиц" (образы России и Европы в раннем творчестве М. Пришвина)

    Ф. Апанович

    Гданьск

    МЕЖДУ ЕВРОПОЙ И "СТРАНОЙ НЕПУГАНЫХ ПТИЦ"

    (ОБРАЗЫ РОССИИ И ЕВРОПЫ

    В РАННЕМ ТВОРЧЕСТВЕ М. ПРИШВИНА)

    Размышления о России и Европе появились у Пришвина уже в первых его дневниковых записях и произведениях "В краю непуганых птиц" (1) и "За волшебным колобком" (2). Волновала его судьба России, своеобразие ее истории и ее будущее, а также ее место в мире, что было совершенно естественно в эпоху бурных событий первой русской революции. Весьма примечательно, что взгляд на Россию связывался у него со взглядом на Европу, через нее писатель смотрел на Россию и, наоборот, через Россию на Европу. Уже в первой сохранившейся дневниковой записи (3) приводится весьма любопытный, с этой точки зрения, его разговор с рабочим, "пророческим тоном" говорившим о победе пролетарской революции сначала в России, а затем во всем мире. Сомнение автора дневника в возможности достижения всего сразу рабочий пресек при помощи упрощенной марксистской фразеологии: "А отчего же нет, ведь это там они шли сначала через буржуа и все такое, а у нас нет, а прямо, и к нам все пристанут". Тут же был приведен и другой разговор, иллюстрирующий жажду земли среди тех же рабочих: "Вот бы землицы клочок, сейчас бы бросил все, ушел" (3, т. 1, с. 7). В обоих разговорах столкнулись два противоположных образа России: России городской, европейской, увиденной глазами прогрессивной народнической интеллигенции (в широком смысле этого слова), и России деревенской, жившей старыми представлениями о мире, близкими общинному мировоззрению: "Ну (...) кто им позволил землей завладеть. Земля божья!" (3, т. 1, с. 7).

    Для всего творчества Пришвина, следует тут отметить, весьма характерно такое использование разных точек зрения, как в литературных произведениях, так и в дневниках. Впрочем, дневники его, писавшиеся на протяжении полувека, были своеобразной творческой лабораторией. В них помещались заметки, планы, зарисовки будущих произведений, а иногда и их первые варианты, приводились разные услышанные мнения, высказывания, включались также и собственные раздумья, но часто in statu nascendi, под давлением внешних обстоятельств, без оформившихся выводов. В столкновении с чужими взглядами и через них, и его собственные взгляды не всегда выражены однозначно, без своеобразной маски. А в советское время, особенно в тридцатые годы и позже, собственное мнение еще более скрывается из опасений перед возможными обысками и репрессиями. Книги Пришвина тоже очень сложны по своей конструкции. Они представляют собой сплетение разных стилистических приемов, стилизаторских конструкций, жанровых образцов и следов различных мнений и точек зрения, за которыми не всегда стоит автор. Поэтому авторская позиция не выражается здесь в отдельных высказываниях повествователя или героев, а раскрывается лишь через всю эту сложную смысловую и эстетическую конструкцию, воспринимаемую в контексте других произведений писателя и идейных исканий эпохи.

    После этого "лирического" отступления вернемся к нашим наблюдениям. Наряду с упомянутыми разговорами в самых первых дневниковых записях и в первых книгах с большой силой прозвучали слова о единстве всей Вселенной, космоса, которые не представляют собой какой-нибудь чужой точки зрения, а прямо выраженную авторскую. Определяют они основную идейную оппозицию во всём раннем творчестве Пришвина: история - космос. История для него - это поступательное движение по прямой, а жизнь космоса совершается по кругу, бесконечно возрождаясь, и поэтому она вечна: "... Мир вовсе не движется вперед куда-то - констатирует автор, - к какому-то добру и счастью, как думал... Мир вовсе не по [рельсам] идет, а вращается...

    Все мельчайшие золотые пылинки совершают правильные круги... Каждая из них приходит неизменно на то же самое место, и все в связи с тем главным, в центре всего..." (3, т. 8, с. 21).

    Автор дневника чувствует свою связь с космосом ("Я - частица мирового космоса...", 3, т. 8, с. 17) и считает, что назначение человека - не пытаться управлять своей жизнью "линейным" разумом, а интуитивно поддаться вечному вращению и согласовать себя со всем космическим процессом: "Значит, наше назначение не определять вперед от себя, а присмотреться ко всему и согласовать себя со всем. Нужно ничего не определять, а вот как эти мелкие искорки стать в ряды и вертеться со всем миром..." (3, т. 8, с. 21).

    Однако такое согласование видится ему возможным лишь через связь с родиной, которую он понимает, прежде всего, как родную землю, но тут есть также какое-то предчувствие другого ее понимания - как отечества, т. е. государства: "Земля - для меня это родина, это черноземная равнина. А потом и всякая земля. Но без родины - нет земли" (3, т. 8, с. 23). Таким образом в известной степени ослабляется, но не снимается противоречие между космосом (земля) и историей (государство). Во взглядах Пришвина произошла весьма значительная эволюция - от известного отрицания государственности, как начала безличного, формального, казенного, чуждого природе, до его признания в последние годы жизни - как некоего соединения и организации усилий многих людей, т. е. как своеобразной сверхличности, ставшей равноправным партнером природы.

    К такому пониманию родины он, впрочем, приближался всю свою жизнь, и этот вопрос всегда был связан для писателя, как и для многих других, размышляющих о русском государстве и об истории России (Чаадаев, Пушкин, славянофилы, западники и т. д.), с образом Петра I, который считался ключевым для понимания судьбы и сущности России. Чаадаев писал в своей "Апологии сумасшедшего", что Петр I "нашел у себя дома только лист белой бумаги и своей сильной рукой написал на нем слова Европа и Запад, и с тех пор мы принадлежим к Европе и Западу", и это он считал благом (4). Для противников петровских реформ, наоборот, это было насильственным насаждением чужих и чуждых России, европейских формальных, механических норм сосуществования и разрушением органического для России пути развития - и это было зло.

    Образ Петра в сопровождении образов России и Европы тоже появляется уже в первом крупном произведении писателя – "В краю непуганых птиц". Тема великого императора естественно включается в повествование о путешествии из Петербурга до Повенца и дальше на Выгозеро, к раскольникам - многое здесь напоминает о его делах, но отношение к Петру не высказывается прямо, а строится постепенно, посредством цепи художественных образов. Например, упоминая о крепости Шлиссельбург, рядом с которой проплывал пароход, повествователь в нескольких словах излагает ее историю и замечает: "Вот где, кажется, и вспомнить о делах Петра и вообще подумать над судьбой родины: крепость, построенная новгородцами и названная ими Орешек, перешла потом к Шведам и стала называться Нотебург. В 1702 году, после знаменитого сражения, крепость достается снова русским и называется Шлиссельбург, - ключ, которым, по словам Петра, были открыты двери в Европу.

    Словно какие-то болезненные бледные призраки становятся на пути мысли к легким, приятным воспоминаниям о славных делах Петра..." (3, т. 1, с. 46-47).

    В приведенном отрывке заметна некоторая недосказанность, вызванная, вероятно, цензурными соображениями, но в то же время значимая: современный читатель знал о том, что крепость сразу же была превращена в политическую тюрьму, и что теперь она - каторжный централ, поэтому сама эта информация не была столь важна; важнее было осуждение, выраженное в молчании пассажиров и в комментарии рассказчика, содержащем скрытую иронию в словах о "легких, приятных воспоминаниях о славных делах Петра", не весьма соответствующих серьезности упоминаемых событий. Особо значимы здесь и другие выражения такие, как фраза, перекликающаяся с известными пушкинскими словами из "Медного всадника", - "ключ, открывающий двери в Европу", или, тоже ассоциирующиеся с Пушкиным слова "болезненные, бледные призраки". Известной долей иронии окрашены также изменения названия крепости, от остроумного новгородского Орешка до русского... Шлиссельбурга.

    В другом месте рассказ о походе Петра I с войсками и двумя фрегатами, которые тащили от Белого моря до Онежского озера, ведется как будто попутно, в связи с описанием жизни раскольников, причем принимаются тут различные точки зрения: самих раскольников, объективного и сдержанного в выражении своих суждений летописца, а также человека, восхищающегося необыкновенным подвигом. С точки зрения раскольников поход Петра изображается как бедствие, обрушившееся на их обитель.

    Для проведения дороги были согнаны крестьяне с лошадьми из многих деревень почти всего Севера. "Можно себе представить по этим фактам, - заключает рассказчик, - чего стоила населению эта дорога! До сих пор в народе сохранились тяжелые воспоминания" (3, т. 1, с. 151-153). Раскольники же считали его антихристом. И "этот антихрист, страшилище всех приверженцев древней Руси", применяя насилие, впрочем, не выходившее за рамки обычного для того времени (5), совершил, однако, великий подвиг, и след этого подвига до сих пор остался не только в истории, но и в природе: более двухсот лет уже не зарастает широкая просека в диком северном лесу, кажущаяся "в этой глухой, безлюдной местности следом громадного существа". На вопрос, почему она не зарастает, ямщик, везший рассказчика, отвечает: "А уж этого не знаю, видно, уж так определил господь этому быть, и так оно и есть" (3, т. 1, с. 151). Она - своеобразный знак божий, а Петр, таким образом, божий помазанник. Просека и называется в народе Осударевой дорогой, и это древнее русское название означает признание народом в Петре своего действительного повелителя. Знаменательно здесь и то, что в этом слове содержится, как в зародыше, другое слово, "государство".

    "Какой бы прекрасный, величественный памятник ни поставили бы в этом месте наши культурные потомки, - добавляет повествователь свой комментарий, - путешественник не будет испытывать того, что теперь, глядя на этот след в диком месте" (3, т. 1, с. 151). Во всем этом сложном и, казалось бы, противоречивом построении намечается уже попытка примирить непримиримое: государство и народ, общество и личность, историю и природу. Писатель будет стремиться к этому всю свою творческую жизнь и обратится к пушкинским образам Медного всадника и Евгения как символам этого коренного противоречия, к разрешению которого придет лишь в последних своих произведениях - "романах-сказках".

    В рассматриваемом произведении, как и вообще в его творчестве первого периода (6), эти противоречия еще не сняты, что подчеркивается, с одной стороны, сочувственным изображением природы, как мира родного и близкого, и народа, как личностей, и, с другой стороны, сдержанным, сухим или даже ироническим описанием городской жизни, подражательной, по западному образцу, и царских чиновников, а также православных духовных, как безличных винтиков в машине государственной и церковной.

    Повествование о путешествии в "страну непуганых птиц" предваряется описанием одного впечатления автора из Берлина. По заявлению рассказчика, это нужно для объяснения причин поездки из "центра умственной жизни нашей родины" в "такие дебри, где люди занимаются охотой, рыбной ловлей, верят в колдунов, в лесовую и водяную нечистую силу, сообщаются пешком (...), освещаются лучиной, - словом, живут почти что первобытной жизнью" (3, т. 1, с. 44). В Берлине его удивили "рассеянные всюду между домами и фабриками маленькие домики-беседки" и возле них "на земле, площадью иногда не более пола средней комнаты и окруженной живой изгородью, с лопатами в руках ковырялись люди" - все это "между высокими каменными стенами домов, среди дыма фабричных труб", почти в центре города. Вот так берлинские рабочие "отводят себе душу". "От смысла дачи - средства восстановления сил, отнятых городом, посредством общения с природой, - в этом случае остается почти лишь мечта", - резюмирует рассказчик и выясняет, что и он решил "отвести свою душу так, чтобы уже не оставалось тени сомнений в окружающей меня природе, чтобы сами люди, эти опаснейшие враги природы, ничего не имели общего с городом, почти не знали о нем и не отличались от природы" (3, т. 1, с. 45).

    Благодаря этому в самом начале строится фундаментальная, не только для этого произведения, или творчества Пришвина, но и для многих высказываний о России и Европе, оппозиция: теснота - необъятные пространства, город - дебри, техническая цивилизация - природа, Европа - Россия. При этом тут однозначно подчеркивается, что первая сторона оппозиции означает ущербность, а вторая - полноту. Оппозиция эта совпадает с противопоставлением центра и периферии, где центр ассоциируется с положительным, а периферия - с отрицательным, но город в пришвинской модели мира является центром лишь в мире цивилизации, а для личности центр - как раз природа, и, наоборот, город это дебри, в которых теряется, пропадает личность. И, наконец, к этой оппозиции примыкает еще одно противопоставление, чисто пришвинское, действительность - сказка, где действительность у него это синоним истории, цивилизации, Европы, а сказка отвечает природе, необъятным пространствам, диким дебрям. Природа для писателя - это его детская "страна без имени, без территории", - так она определяется в авторском предисловии к книге "За волшебным колобком" и находится всего в двух-трех днях езды от Петербурга (3, т. 1, с. 182). Особый статус приобретает в этой модели образ России, распадающийся на две половины - действительность и сказку, правду и мечту.

    Россия не изображена здесь однозначно и как противоположность Европе. Противопоставляется ей периферия России, дебри, "страна непуганых птиц" (7), а Петербург, "центр умственной жизни", изображен, впрочем, согласно традиции русского мышления о городе Петра, как цивилизованный европейский город (8). Европейское заметно также в некоторых частностях жизни и вне Петербурга, в Петрозаводске и больших торговых селах: в хлопотливой беготне промышленников и купцов, в основанном на английский манер обществе пароходовладельцев, в людях "немножко американского типа" и особенно в деловом подходе ко всему окружающему, в том числе и к природе, как к товару. Такой подход приводит к искажению русского языка, многие слова теряют свое первичное значение и начинают звучать неестественно, как своя собственная карикатура: "Берега (...) какие-то невеселые. Хороши они, вероятно, были раньше, когда на них были вековые леса. И теперь лес тут всюду, только и слышишь слово "лес", но с прилагательными: пиленый, строевой, жаровой, дровяной и т. д. Этот лес тащат буксирные пароходы, он загромождает пристани, о нем говорят, около него хлопочут торговые деловые люди. Вся эта жизнь вокруг леса, баржей и т. д. кажется как-то не своей собственной: все это тяготеет к Петербургу" (3, т. 1, с. 50).

    В сей европеизированной или американизированной жизни окрестностей Петербурга отмечаются и положительные стороны - все оживлено "новыми перспективами, широкими горизонтами новых времен", появились возможности улучшения материального положения людей, как в истории юноши из северной деревни, который "пошел в Петербург искать счастья, брался за все, но кончил портным и теперь возвращался в родную деревню щеголем, чтобы обшивать всех по-питерски", которая рассказана, однако, с известной долей иронии (пошел искать счастья, но кончил портным). Это теперь "вполне культурный человек", притом "в модном петербургском пальто", но взамен счастья, в пришвинской иерархии ценностей стоящего неизмеримо выше "культурности" (3, с. 1, с. 50-51).

    Образы таких "вполне культурных людей" всегда несколько снижены - разными способами обнажается некая их несерьезность, незначительность, при всей их деловитости: они все время куда-то торопятся, суетятся, и разговоры у них какие-то банальные, пустые, и все на один лад о том, что в России все дела обстоят хуже, чем в Европе; даже слова при их характеристике употребляются тоже как будто незначительные, с уменьшительными суффиксами: "Помилуйте, - говорил один из нескольких членов общества, маленький, кругленький петрозаводский купчик, - помилуйте, в Англии даже одно общество лакеев имеет свой собственный пароход, а мы, русские купцы, для своих товаров не можем завести собственных пароходов" (3, т. 1, с. 48).

    Такие же высказывания встречаются и в книге "За волшебным колобком", но здесь они уже не служат дискредитированию говорящего, а описывают реальное положение вещей. Молодой юнга, помор, многое, однако, повидавший в жизни, с болью сравнивает примитивные, первобытные методы рыбной ловли русских с современными европейскими: "Край наш богатый, непочатый, море наше кишит зверем, только возьмись, приложи руки. Старики наши (...) на льдинах плавали за зверем. Разве можно так промышлять! Себя не жалели, не понимали. Они вот так плавают по океану на льдине, пока их ветер к берегу принесет. И рады, если по двести (...) рублей (...) выручат. А англичане и норвежцы тут же с своих судов им через голову стреляют и десятки тысяч увозят" (3, т. 1, с. 299).

    силы. Эти люди поступают так, как испокон веков поступали их деды и прадеды, и они суеверны, как их деды и прадеды, но они, по словам автора, "сливаются со стихией", и он восхищается ими. Однако, приняв участие в лове рыбы на русском судне, он в конце пришел к подобным выводам: "Русские поморы промышляют рыбу на таких суднах, которых уже не помнят в Норвегии, где суда совершенствуются постоянно, где поморы защищены от случайностей" (3, т. 1, с. 347).

    Совсем по другому, чем городская, подражательная, изображается в книге "" "настоящая" Россия, с ее необъятными просторами, дикой природой, суровым, как в давние времена, бытом. Автор восхищается необыкновенным северным пейзажем. Все здесь исключительно, величественно, прекрасно: "огромное Онего в скалистых берегах", грандиозные водопады с таинственными названиями Кивач, Порпор, Гарвас, а далее "лес, вода и камень", где уже "замирают слова человека". Пытаясь показать эту страну во всем ее объеме, автор смотрит на нее с полета птицы, мысленным взором обнимая огромную территорию от Петербурга до Белого моря: "С этого места, если бы только можно было видеть так далеко, открылась бы грандиозная каменная терраса со ступенями назад, к Балтийскому морю, и вперед, к Белому. Величественные озера выполняют ступени этой гигантской двойной лестницы и переливаются одно в другое шумящими реками и водопадами. (...) У подножья первого склона террасы - Петербург, а у другого - Ледовитый океан, полярная пустыня" (3, т. 1, с. 60).

    В этом описании находим совершенно другой, чем в описании города, репертуар эпитетов: "грандиозный", "величественный", "гигантский", которые указывают не только на масштаб явлений, но и на их значительность, какой-то удельный вес. Столь же значительна, например, пейзажная зарисовка Выгозера, в которую включены "культурные" реминисценции, связывающие все живое на земле, независимо от географической широты и долготы, в одну великую драму борьбы со смертью: "На озере всюду разбросаны большие и маленькие острова. (...) Особенно хороши они в летнюю, совершенно тихую погоду. Из водной глади тогда всюду вырастают кучки угрюмых елей. Они тесно жмутся друг к другу и будто что-то скрывают между собою. Напоминают они немного беклиновский Остров смерти. Как известно, на знаменитой картине бросается в глаза сначала группа кипарисов, скрывающая загадку смерти, потустороннюю жизнь. Присмотревшись к картине, замечаешь, что между кипарисами продвигается лодка и кто-то в белом везет гроб, осыпанный розами...

    " (3, т. 1, с. 64). Образы юга и севера становятся здесь чем-то вроде своеобразных зеркал, поставленных друг против друга, в которых они - отражение, картина, но в то же время жизнь, соединенная в родстве и полемически отличающаяся: в прекрасном живом пейзаже Беклина среди южных кипарисов таится смерть, и мы в похожем на него, таком же прекрасном северном пейзаже тоже ожидаем смерти, но среди северных елей, наоборот, появляется живая жизнь. В этом образе запечатлено единство природы и человеческого мышления об основах бытия - жизни и смерти - при всем различии индивидуального мироощущения: тот же образ навеивает мысли и о смерти, и о жизни.

    Основной пафос отношения Пришвина к северу в том, что эта, казалось бы, убогая страна в его изображении полна жизни, которую он улавливает в различных явлениях: в водопаде, изображенном как живое существо, личное и неповторимое, в ходе семги вверх по водопаду, чтобы попасть на место метания икры, в жизни птиц и зверей. В этих глухих, казалось бы, местах осталась также память об исторических событиях, сохраненная в народных преданиях и легендах - о давних "столкновениях шведов, финнов и славян", о докатившихся даже сюда отголосках смуты, в лице вторгнувшихся в Олонецкую губернию, после разгрома войск второго самозванца, "панов" - шаек поляков, казаков и татар, совершавших грабежи, убийства и надругательства над православной верой (3, т. 1, с. 66-67), и, конечно, о походе другого "самозванца и антихриста", Петра I.

    Издавна здесь "удалые добры молодцы" занимались также охотничьим промыслом, так как земля эта "бесконечно богата пушными товарами" (3, т. 1, с. 54), - до сих пор охота – это одно из основных занятий местного населения и до сих пор еще длится здесь, как в давние времена, "борьба человека со зверем", с волками и медведями, которые "уничтожают на Севере часто все, что было достигнуто громадным трудом человека" (3, т. 1, с. 118). В этой борьбе и тяжелом труде в условиях сурового северного климата часто вырабатывались в людях лучшие качества их души, развивалась творческая личность. И писатель ищет и показывает лучшие проявления такой внутренне богатой народной личности - в образе сказочника и охотника Мануйлы и воплениц, особенно Степаниды Максимовны.

    Образ Мануйлы вводится уже в первых строках первой книги писателя "В краю непуганых птиц" и затем перекочевывает из произведения в произведение, вплоть до его последней повести "Корабельная чаща". Все в этом образе значимо. Мануйло - это добродушный великан, в первой сцене превышающий небольшие деревца ("... на всей моховине деревья ниже Мануйлы, он кажется огромным" – 3, т. 1, с. 42), по-детски веривший в сказочную "страну непуганых птиц", о которой автор книги лишь мечтает. Он прямая противоположность петрозаводским маленьким деловым купчикам и берлинским рабочим, лишенным даже имени и внутренней жизни (правда, необходимо тут подчеркнуть, что у берлинских рабочих все-таки есть признаки внутренней жизни, выраженной в их мечте о природе, с которой хотят соприкоснуться, обделывая свои крохотные участочки земли, и в умении отдаться игре, устраивая праздники, "Кartoffelfest, и карнавалы - "Fасkelzug").

    Значимо в образе Мануйлы и его имя, от слова "манить" - звать, кивая пальцем, или мигая, а также привлекать, прельщать, соблазнять (9). Оно выявляет сущность героя как сказочника, выдумщика, "обманщика", вовлекающего своим словом в вымышленный чудесный мир, указывает на игровое начало в его образе, которое для Пришвина является основанием творчества.

    Образ Мануйлы гармоничный и цельный, но в то же время внутренне сложный, что роднит его с "культурными" художниками, переживающими, согласно распространенным представлениям, внутренние драмы и не понимаемыми окружением: "Сказочник Мануйло - человек высокого роста, с густой бородой, на вид серьезный, строгий. И только когда он начнет рассказывать свои сказки, "манить", в лице его мелькает что-то такое легкомысленное, такое неподходящее к этому строгому лицу и бороде, что становится смешно.

    "манить", снисходительно говорят односельчане, не понимая, что эти сказки и есть единственная красота их "загнанной" жизни. Результаты творчества Мануйлы достаются им даром, они оставляют жить своего поэта в жалкой, полуразрушенной избушке" (10) (3, т. 1, с. 136).

    Столь же необыкновенна, исключительна (а это для Пришвина главные признаки творческой личности) и Степанида Максимовна, "истолковательница чужого горя", выпившая до дна полную чашу и своего собственного - от него и научившаяся вопеть (3, т. 1, с. 89). В надгробных плачах раскрывается "величайшая глубина и поэзия народной души" и разработана в них "великая драма, борьба со смертью", причем эта борьба, подчеркивает художник, понималась не в переносном значении, а как настоящая борьба, потому что для язычников смерть была величайшим врагом: "человек мог бы жить вечно, но вот является это чудовище и поражает его" (3, т. 1, с. 74).

    Вопленица, в отличие от Мануйлы, была небольшого роста, но тоже, как и он, наивная (вера в домового) и многоопытная в то же время, и с признаками богатой, сложной внутренней жизни: это была "живая старушка, с ясными, чуть заволоченными дымкой грусти и горя голубыми глазами". А когда она пела, "она обнажала свое горе искренне, просто и красиво" (3, т. 1, с. 77).

    Вообще люди здесь лучше городских и талантливее, хотя они и суеверны, полуязычники, верят в чары, домовых и колдунов. Но рассказчик находит в них то, что в жизни страны "давно уж забыто и разрушено, как иллюзия". В этих "нетронутых культурой уголках" сурового Севера поражают "остатки чистой, не испорченной рабством народной души", вследствие чего люди обладают здесь "непривычными в цивилизованном мире" человеческими качествами, такими, как "простота, прямота, ласковость, услужливость, милая, непосредственная". Глубокое знание Пришвиным народной жизни на Севере, конечно, не подлежит сомнению, однако в приведенных оценках обнаруживается идеализация народа сродни романтической и неоромантической, характерной для тогдашней эпохи.

    Идеализируются и общественные отношения на русском Севере. Вдали от государственной власти они тоже более благоприятны для людей, чем во всей остальной стране, убеждает читателей рассказчик. Хотя и здесь есть богатые и бедные, но они не отделены друг от друга "каменной стеной, как в городах", и бедность и богатство отличаются лишь внешним видом изб ("вот большая, прекрасная изба, а рядом с ней - жалкая, похожая на кучу дров, избушка с полуразрушенной крышей") или наличием "лишней лошади, коровы, лодки и сети". Настоящее же богатство, назидательно подчеркивает он, "заключается главным образом в хорошей, правильно организованной семье" (3, т. 1, с. 91).

    "на почве протеста старого мира новому", пореформенному, и представляющий собой, по своему общественному устройству, "образец старинного русского самоуправления" (3, т. 1, с. 158). С любовью и восхищением описывает автор историю возникновения, развития и расцвета, а также общественную структуру этой "общины" на фоне всего "раскольничьего общежития".

    Власть во всем общежитии четко разделялась на законодательную и исполнительную. Первая осуществлялась таким образом, что "во всех важных случаях представители множества скитов Выгореции собирались вместе", а в "исключительно важных случаях к ним присоединялись выборные и старосты соседних с Выгорецией волостей". Что касается исполнительной власти, то каждый скит пользовался полной самостоятельностью, хотя "главная роль принадлежала представителям Данилова, духовно-религиозного центра", который пользовался огромной славой, его называли даже "беспоповским Иерусалимом" (3, т. 1, с. 158).

    Согласно , своеобразной конституции, определявшей структуру власти, "верховная руководящая" власть "над всеми выборными должностными лицами" в общине принадлежала киновиарху, который выбирался среди "людей выдающихся качеств", но был подчинен , "общему собранию даниловцев и представителей Лексы".

    Далее в Уложении определялись обязанности кезаря, заведовавшего внутренним хозяйством общины (трапезной, хлебной, поварной и больничной); казначея, обязанного беречь имущество и наблюдать за работами в мастерских; урядника, ведавшего земледелием, плотничеством, рыболовством, ковачеством, возачеством, молочением, а также мельницами, скотными дворами и "всякой домовой работой и работными людьми"; и городничего, "обязанного иметь надзор" над сторожами, внутренней и внешней гостиными, приходящими и отходящими странниками и "посматривать за братиею при часовенных дворах, во время книжного чтения, в келиях и при трапезе"; стряп- чих - "для сношения с официальным миром" (1, 159).

    этому общественному устройству и мудрости выдающихся вождей общины, она стала процветать и пользовалась широкой славой по всей стране. Но в то же время, тоже как и во всех старых утопиях, сегодня изображенный здесь идеал общественной организации и сам по себе заставляет усомниться в возможности реализации поставленных перед нею целей.

    Счастье не понималось Пришвиным по-мещански, как материальное благополучие, а как свободное всестороннее развитие творческой личности и гармоническое общежитие людей в полнейшем единстве, материальное же благосостояние являлось тут лишь следствием жизни общества, обеспечивающей духовное развитие (такой подход довольно близок чаадаевскому). В связи с этим сомнение современного читателя вызывает факт, что за свободным духовным развитием братии все-таки наблюдает городничий (совпадение этого слова с названием представителя государственной власти еще усугубляет сомнения; возникает здесь своеобразная апория - писатель, который нетерпимо относился к государственной власти, без комментариев употребил в то же время такой термин).

    Выбор "древнерусской общины" в качестве идеального образца общества приближает Пришвина к славянофильской традиции, однако ряд существенных частностей в изображении жизни Данилова скита несколько удаляет его от этой традиции. Самый выдающийся из киновиархов, "сочетавший в себе удивительно разнообразные способности", Андрей, который решил "раздвинуть умственный горизонт раскольников посредством систематического школьного образования", обратился за его образцами, а также для повышения собственного образования, в Киевскую академию, находившуюся тогда под сильным влиянием европейской - "латинской" – традиции (11). "Имея обширные связи, - читаем у Пришвина, - находясь постоянно в общении с миром, он чувствовал недостаточность своего образования, полученного от начетчика Игнатия. Вот почему (...) он под видом купца проникает в самое сердце вражеского стана, рассадника ереси, в Киевскую академию, и там учится богословию, риторике, логике, проповедничеству под руководством самого Феофана Прокоповича" (3, т. 1, с. 160).

    После возвращения Андрей основал школы, сыгравшие "огромную роль в раскольничьем мире - сюда привозились для обучения мальчики и девочки "со всех концов России". Кроме того, стали переписываться старинные книги и новейшая раскольничья литература, возникла богатейшая библиотека старинных русских древностей, развивалось также "своеобразное искусство": изделывались складни и литые кресты, писались иконы, расходившиеся по всей России. Сам Андрей тоже написал множество сочинений и получил широкую известность - "его знали в Дании", а историк охарактеризовал его как "мудрости многоценное сокровище" (3, т. 1, с. 160).

    Получилось здесь почти так, как у Чаадаева, который писал о Петре, что "он сам пошел в страны Запада и стал там самым малым, а к нам вернулся самым великим", но с весьма существенной разницей, что Андрей не "вырыл пропасти между нашим прошлым и настоящим" и не "бросил туда все наши предания" (12), а наоборот, способствовал сохранению древних духовных ценностей народа.

    "рассадником ереси", но в то же время признается ее роль центра науки и просвещения - это яркое свидетельство расхождения раскольничьей и авторской точек зрения, а шире - славянофильской и авторской (это вовсе не означает близости взглядов Пришвина к западнической точке зрения), и что первая здесь используется лишь как художественный прием для внутренней характеристики раскольничьего мира. Для выражения позиции писателя в данном случае важно, между прочим, то, что его идеальное общество понимается как своеобразная реплика древней русской общины и в то же время как, пользуясь современным определением, "открытое общество", а также и то, что сам этот рассказ местами стилизуется под легенду, а местами построен как объективизированный отчет, и, наконец, важно здесь соотношение этого рассказа с остальным текстом, с его дневниками и другими произведениями этого периода.

    В книге "За волшебным колобком", как уже отмечалось, автор-герой тоже отправляется на поиски древней Руси, которой приписываются черты сказочной страны "без имени, без территории" - это страна, где "не перевелись бабушки-задворенки, Кощеи Бессмертные и Марьи Моревны", - но попадает... в деревню Дураково, "самое глухое и самое глупое место" (3, т. 1, с. 186). Благодаря такому ходу здесь уже в самом начале значительно сильнее, чем в первой книге, ощущается игровое начало, двузначность, взаимообратимость понятий и образов. И в самом деле, зарисованные там оппозиции нередко оборачиваются в этой книге своей противоположностью.

    Автор находит свою прекрасную "страну" в природе, встречает также "слитых с природой" исключительных "первобытных" людей, но в то же время их дикая жизнь изображается почти как кошмар. Здесь нет уже той идеальной, высококультурной организации, какая была в Данилове, зато царит суеверие, косность духа, или мещанство (как в Соловецком монастыре). Заметны лишь слабые попытки совершенствовать свой быт. С перспективы примитивного мира лопарей, к которым, впрочем, как и к поморам, автор относится очень сочувственно, "культурный прогрессивный мир" вдруг начинает казаться ему "бесконечно прекрасным, просторным и величественным", и он рад тому, что он - "несомненная частица того мира" (3, т. 1, с. 268).

    намекает в своем рассказе с некоторой горечью: "Там живут варяги, о которых сложился такой известный и горький нам анекдот: придите, княжите..." (3, т. 1, с. 348). Но в то же время он говорит о "внутренней интимной связи русских с этой страной" и видит в норвежском народе "стихийного борца за европейскую культуру", которую "так не обидно принять" из его рук (3, т. 1, с. 348-349).

    В книге сталкиваются резко контрастные описания двух городов: русского Александровска и норвежского Вардэ. Александровск был последним городком, в котором автор побывал перед отправлением в Норвегию. Он был построен "по предписанию начальства" и населен исключительно чиновниками, здесь были одни казенные квартиры, а все дома были совершенно одинаковы; высший чин занимал весь дом, пониже - половину, еще ниже - четверть и так далее. Теперь этот городок, задуманный как "основание для незамерзающего порта", оказался ненужным, так как гавань была неудобна для стоянки судов и, по слухам, хотят его уничтожить. Автор хотел постричься, но парикмахера в городке не оказалось - как ему сказали, чиновники здесь не стригутся.

    Совершенно другой городок Вардэ. Норвежцы с усмешкой говорили, что это глушь и там смотреть нечего, но автору все здесь интересно: "На улице "чисто, видно, что кто-то прибирает, заботится. Дома - словно картонные, такие легкие, прямо из деревянных досок. Просто не верится, что за Полярным кругом можно жить в таких домах (...). На эти двухэтажные деревянные дома с высокими крышами, на эти бесчисленные маленькие кафе с особой приморской жизнью, на этих девушек с синими глазами и рослых поморов, - на все это я смотрю так, как провинциал (...) на заезжего джентельмена (.. ). Ощущение цельного быта страны - вот что волнует меня" (3, т. 1, с. 355).

    Сопоставление обоих городков, русского и норвежского, проведено очень последовательно - многое в них похоже, и это дает основание для сравнения: оба маленькие захолустные, и тут, и там двухэтажные деревянные дома. Но тот был, по сути дела, мертв, а норвежский маленький городок вовсе не производит впечатления захо- лустья - он полон жизни и какой-то гармонии. "Нет ничего более контрастного - подчеркивает рассказчик, - как мурманская жизнь поморов и норвежских рыбаков, города Александровска и Вардэ", и нигде он не видел "такого резкого перехода от случайного в жизни людей к чему-то общему, гармонично связанному" (3, т. 1, с. 355). Там он видел стихию, а здесь увидел историю, но стихия понимается теперь как нечто хаотическое, "случайное", а история как "изысканное наследие веков", соединяющее преемственной связью многие и многие поколения людей, которые воспитывались "в гражданской свободе" и "тяжком труде" - в этом подходе снова заметна некоторая близость ко взглядам П. Я. Чаадаева. Именно потому, что за этими людьми стояли "тысячи таких же невидимо связанных между собою" людей, рассуждает автор, и была возможна колонизация человеком этого дикого края. Есть ли граница этой колонизации - деятельности человека, окультуривающей природу, спрашивает он и отвечает: "Теперь я (...) думаю, что для человека этой естественной границы нет, что он может жить и за гранью, что он - человек, он выше природы" (3, т. 1, с. 350).

    дирижер местного оркестра, и заведующий ссылкой угля на пароходы) рассказывал, например, как трудно здесь жить людям, как бедствуют рыбаки, которые едят в годы с малыми уловами даже тюленье мясо (автор оставляет это без комментария), а многие из норвежцев не выдерживают борьбы с природой и переселяются в Америку.

    но не верит ему, так как "видит в каждом новом человеке непременно жулика" – 3, т. 1, с. 373). Несравненно более здесь, однако, положительных сторон: равенство (отсутствие различия между королем и подданными, бедными и богатыми, хозяйкой и горничной), цельная, разумная общественная жизнь, в которой совпадают личные интересы отдельных людей с интересами государства - рыбаки, борясь за свой хлеб, защитили от истребления китов, а сама страна "недавно так легко простым голосованием народа расторгла ненавистную унию с Швецией" (3, т. 1, с. 362).

    На этом фоне жизнь в России кажется лишенной такого гармонического единства и естественного прогресса, вытекающего из связи между поколениями: одна половина народа застыла в примитивном быте и предрассудках прошлого (13), а другая живет не своей собственной, а чужой, подражательной жизнью. Правда, автор восхищался "слившимися с стихией" поморами, но они не способны были, как норвежцы, подняться выше природы и колонизовать землю. Для этого нужен был "ум и воля" всего человечества. У писателя уже в те годы рождалась идея о человеке как душе мира ("Верю, что существует мир, созданный Богом, - писал он в своем дневнике, - и человек его душа" – 3, т. 8, с. 88), превратившаяся к концу жизни в идею "всечеловека" - Царя природы.

    Очень примечательно с этой точки зрения окончание его первой книги, где во впечатляющем символическом образе сопоставляется толпа Невского проспекта с водопадом: "Есть что-то общее в этом гуле Невского проспекта с гулом тех трех водопадов, который мне пришлось слушать на каменном островке между елями. Там божественная красота падающей воды стала понятна только после довольно долгого всматривания в отдельные брызги, в отдельные танцующие в тихих местах столбики пены, когда все они своим разнообразием сказали о единой таинственной жизни водопада. Так же и тут... Гул и хаос! Темная масса спешит, бежит, движется вперед и назад, перебирается из стороны в сторону между беспрерывно мчащимися экипажами и исчезает в переулках.

    Утомительно смотреть, невозможно себе выбрать отдельное лицо: оно сейчас же исчезает, сменяется другим, третьим, и так без конца.

    Но вот мысленно проводится разделяющая линия. Через нее сейчас мелькают люди и застывают в сознании: генерал в красном, трубочист, барыня в шляпе, ребенок, толстый купец, рабочий. Они друг возле друга, почти касаются.

    желания, стремления, ощущения. Но само неведомое существо спокойно шагает вперед и вперед" (3, т. 1, с. 178).

    Соединены в этом образе дикий, необузданный водопад, символ природы, и "мировой город" Петербург с его мифологией (14), город Петра, "окно в Европу", столица России и средоточие европейской цивилизации и культуры, а в нем, на равных правах, представители разных сословий, профессий, возрастов, причем водопад здесь - своеобразная модель Петербурга, как символа общечеловеческой культуры, а оба вместе - символ бесконечно развивающегося человечества. В других произведениях Пришвина того периода тоже встречаем слова о "какой-то неведомой общечеловеческой душе", о которой "говорят все сказки и былины", слагаемые "не одним только русским народом". Автор имеет здесь в виду "не национальную душу, а всемирную, стихийную, такую, какою она вышла из рук Творца" (3, т. 1, с. 201). Бесконечное развитие, кажется, было заданием, поставленным перед этим неведомым, стихийным существом самим Богом.

    И эта мысль будет варьироваться писателем до последних лет жизни.

    ПРИМЕЧАНИЯ

    1. В. Д. Пришвина, вторая жена писателя и исследовательница его творчества, писала: "В книге "" дано в начатках все, что будет развито с самыми разнообразными оттенками в остальных произведениях Пришвина за последующие полвека его работы". Пришвина В. Д. Круг жизни. Очерки о М. М. Пришвине. М., 1981. С. 16.

    2. В краю М. М. Пришвина. С 66-ю рисунками по снимкам с натуры автора и П. П. Ползунова. СПб., 1907; За волшебным колобком (Из записок на Крайнем Севере России и Норвегии). СПб., 1908.

    Собр. соч.: В 8 т. М., 1982-1986. Т. 8. С. 674. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте.

    4. Чаадаев П. Я. Статьи и М., 1989. С. 151.

    5. "Петр вообще не стеснял раскольников", - читаем в книге. Он смотрел практически и обложил их налогом "за раскол". Отношение к ним переменил лишь после донесения православного митрополита Питирима, что "они государственному благополучию не радуются, а радуются несчастию, что за царя они не молятся и так далее" (3, т. 1, с. 155- 156).

    6. В творчестве Пришвина, развивавшемся пятьдесят лет, при огромных исторических сдвигах, наблюдается необыкновенное постоянство тем, образов, мотивов, но, несмотря на это, постепенно меняется расстановка акцентов и подход к некоторым вопросам, а также - и это самое главное – эволюционируют художественные принципы. Учитывая все это, можно в нем условно выделить три основных периода: 1905-1922, 1923-1941 и 1942-1954. Первый период – доминирования художественного очерка, второй - лирической прозы и первая попытка (удачная) создать роман, третий - крупной формы (повесть и особенно "роман-сказка").

    7. Правда, автор заявляет, что "в нашем отечестве теперь уже нет такого края непуганых птиц, где бы не было урядника", т. е. куда не доставали бы руки государства, значит, и цивилизации, но это не идет ни в какое сравнение с Европой: Берлин - знак Европы -"окружен железной дорогой", закрыт непроходимой границей, а пространства России открыты, не ограничены.

    культуру, обычно эти понятия различаются и, говоря о Востоке, имеется в виду скорее всего культура.

    9. См. словарную статью "манить". Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка. СПб – М., 1881. Т. 2 и Ожегов С. И. и Шведова Н. Ю. словарь русского языка. М., 1999.

    10. Красота является одним из ключевых понятий в миропонимании Пришвина. "Красота управляет миром, - писал он в своих дневниках. - Из нее рождается добро, и из добра счастье, сначала мое, а потом всеобщее..." (3, т. 8, с. 21). Поэтому очень высоко ценится им искусство, созидающее прекрасное, красоту, и творчество, как процесс ее созидания.

    11. Luzny R. Pisarze kregu Akademii Kijowsko-Mohylanskiej a literatura polska. Z dziejów zwiazków kulturalnych polsko-wschodnios-lowianskich XVII-XVIII w. Krakow, 1966.

    "Жизнь, о которой говорил старик, была, конечно, здешняя, выговская. В этой избе, в большой семье на острове происходила такая же драма, как и везде: старое боролось с молодым, новым. Старое пришло на Выгозеро с верхнего Выга, из погубленного Даниловского монастыря. Новое - с нижнего Выга, где сосредоточивались бурлацкие работы по сплаву лесов. Поэтому старик осуждал бурлачество и (...) новую жизнь" (3, т. 1, с. 108).

    14. О мифологии Петербурга в русской литературе см.: Топоров В. Н. Петербург и "Петербургский текст русской литературы" (Введение в тему) Миф. Ритуал Символ. Образ. Исследования в области мифопоэтического (Избранное). М., 1995. С. 259- 367.

    Раздел сайта: