• Приглашаем посетить наш сайт
    Спорт (www.sport-data.ru)
  • Гришина Я.: " Не на кого обижаться, сами обидчики обижены... " (к 10 тому: Дневники. 1936 - 1937).

    Дневник Михаила Пришвина и его художественное творчество – уникальное явление в литературе первой половины ХХ века, когда писатель в СССР существовал в жестких рамках идеологического диктата и тотального контроля, а тот, кто выходил за эти рамки – соцреализма – был либо лишен возможности печататься, либо репрессирован. К середине 1930 - х гг. становится очевидным, что Пришвин выдерживает трагедию человека и писателя, оказавшегося на перекрестке традиций в период страшной исторической ломки: он не сломился и не поддался. Тем не менее, с каждым днем ему все труднее и труднее становится находить себя в новой культуре («Быть или не быть»: для себя я решаю, что надо быть и в то же время если понадобится, то не быть <...> Мне надо так ― «быть», чтобы в пустыне мог бы я по своему желанию вызывать любимых людей и в городе среди грохота, гудков и бензина, в самой толкучке мог бы по желанию чувствовать себя как в пустыне. Затем именно я и занимаюсь искусством слова, чтобы мне быть, а когда захочется, и не быть, то и другое: не ― «или», а ― «и»: быть и не быть»). Так определяет Пришвин суть эпохи: когда государственное вторгается в частную жизнь человека и определяет ее, и человек, отстаивая свое личное пространство, свою свободу, оказывается в абсурдной ситуации, когда он должен одновременно «быть» и «не быть»... то есть, жить и не жить.

    И в дневнике, и в художественных произведениях мировоззрение Пришвина исключает обе полярно противоположные идеи современной ему литературы: он не стремится ни переделывать мир, ни восстанавливать былые культурные ценности. Он хочет увидеть мир «с лица», понять и описать его. Дневник Пришвина – это культурное поле, созданное словом писателя, пространство, где прошлое взаимодействует с настоящим – в 1936 - 1937 гг. с настоящим, которое огульно отрицает прошлое, с настоящим, которого не может принять ни один мыслящий человек. Пришвин тоже не может принять происходящее, но он признает неотвратимость или необратимость истории и пытается художественно осваивать, обживать свое время, не поддаваясь ему, но и не отрицая очевидное («Дело писателя так связано с современностью, что, по - видимому, ему невозможно, как ученому, пропуская современность, работать независимо на «полочку» будущего. Писатель останавливает мгновенье и потому не может не быть современным»).

    Дневник Пришвина – как любой дневник – передает ежедневно происходящее, впечатления об увиденном и услышанном, прочитанном и осмысленном, возникшем в памяти или во сне, он вмещает исторические и философские аллюзии, но отличается единством формы и содержания, поскольку создается писателем. Это художественный текст, составленный из мозаики разных по характеру и стилю записей автором, который каждое утро из года в год, начиная с 1905, записывает прошедший день своей жизни. Весь диапазон современности – от нечаянно замеченных знаков чудом сохранившейся прошлой понятной жизни («Под вечер, гуляя при догорающей заре, видел, как из маленького домика вышел старый священник в мантии с узелком и сейчас же исчез в следующем маленьком домике. Какие - то люди еще держат связь с предками.») до врывающихся в каждый дом знаков новой жизни, не укладывающейся в сознание, не - человеческой, но абсолютно реальной – заполняет дневник писателя («Приумолкли дикторы счастья и радости, с утра до ночи дикторы народного гнева вещают по радио: псы, гадюки, подлецы, и даже из Украины было: подлюка Троцкий. У нас на фабрике постановили, чтобы не расстреливать, а четвертовать... Достоевский продолжает оставаться единственным описавшим бесов»). Пришвин понимает, что корни происходящего таятся в глубине русской истории – истории революционной интеллигенции, парадоксально - трагически завершающейся у всех на глазах («Революция всех перебрала, теперь последняя очередь: казнят тех, кто взял меч. «Взявший меч от меча и погибнет»; «Так закончилась вековая эпопея революционной интеллигенции и <... > Сталина назвали "величайшим из людей"»). Жизнь писателя, как и жизнь его современников, определяется безумными реалиями: судебные процессы, самоубийства, публичные покаяния, пустые лозунги, ложь («Вчера вечером узнали о конце Гамарника. Осень революции: осыпаются листики <...> Утром стал писать и не мог: пустота; и захотелось двигаться и... заглушить... наполнить пустоту движением. В 8 у. сел на машину и в 9 у. был в Загорске»). Он может заполнить пустоту только в спасительном поле природы – в лесу («все живое боится пустоты»).

    Пришвин ищет и находит опору, помощь, единомыслие в писательском сообществе: Розанов, Толстой, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Шекспир, Гете, Ницше, Достоевский, Софокл, Гамсун, Герцен, Некрасов, Тургенев, Джефферис, Ф. Сологуб... Первый, главный и самый близкий в этом ряду – Розанов. И современники: Пастернак («Я не свободен в своей поэзии – меня держит жизнь, я не свободен в жизни – меня держит поэзия. И так я живу "особенный" (за это упрекали Пастернака), уединенный...»), Мандельштам («Встретился Мандельштам <...> сказал, что не обижается <...> и не на кого обижаться: сами обидчики обижены») . Цитаты , мотивы и сюжеты из Священного писания также многочисленны и очень существенны в тексте дневника в эти годы.

    – и, как ни странно, ему это удается, примером чего он считает прежде всего повесть «Жень - шень» («повесть "Жень - шень" <...> выросла из моей собственной крови, души, а не просто беллетристика, которой обманывают авторы читателя») . Он старается не оказаться жертвой сталинской авторитарной системы, но еще больше старается не соблазниться, чтобы не оказаться в ситуации, к примеру, Горького и не «отдать первенство за чечевичную похлебку». Тем не менее, писатель принимает и усваивает ритм новой эпохи, близкой ему ускорением, которое после революции получает русская жизнь («Царское время ужасно виновато в косности. И взрыв технический должен был произойти»).

    Пришвин, как и все или многие его современники, поддавался обаянию сталинских речей (хотелось верить) и все же выбивался из-под их влияния («Какие - то американцы (по словам Сталина) предсказывали, что конституция есть ослабление диктатуры пролетариата. На это Сталин сказал, что они "ничего не понимают". И он, конечно, прав, потому что американцы понимают конституцию как освобождение личности творческой, создающей из бесполезного высшие ценности, а Сталинская конституция имеет в виду не личность, а стахановца, т. е. личность, обусловленную непосредственной пользой для общества»). Человек и художник христианской культуры, для которой понятие незаменимой, неповторимой, творческой личности было фундаментальным, Пришвин живет и работает в рамках культуры, рассматривающей личность как частный случай, который можно и нужно использовать в интересах государства, где торжествует безличное (« И фашизм, и коммунизм... Фейхтвангер пишет о фашизме, а мы все это видим в коммунизме. Общее в том и другом нечто <...> оглупляющее: немцы – пишет он – поглупели. Но ведь и мы поглупели невероятно и все от тех же причин, которые у фашистов носят названия "чистой расы", у нас "класса рабочих". Там и тут как главный фактор вводится варвар. Надо выяснить, почему оба фактора, и чистая раса и рабочий класс, производят одинаково оглупляющее действие и направлены против интеллигента. Почему до сих пор возле талантливого и честного специалиста стоит и мешает ему глупый и необразованный коммунист. По - видимому, тут борьба совершается государственно - родового начала с личным»). Смена культурно - исторической парадигмы реализовала отказ от абсолютного в пользу относительного, от личного в пользу безличного; так был обозначен вектор развития от библейско - христианской парадигмы к языческой. Пришвин готов многое понять в этой жизни и принять как неизбежность, но в главном не отступает ни на шаг: для писателя крайне важно сохранить традицию, преемственность в современном мире, теряющем культурную память «Очерк того существа, которому мы теперь даем Пушкина и вообще ради которого все живем и работаем в Советском Союзе: тот "счастливый" человек без начала и без конца»). Всеми силами он пытается отстоять собственную личность и свое слово от поглощения временем. Каждое его произведение, и в первую очередь дневник, – это испытание на способность сохранить внутреннюю свободу, то есть на возможность личного общения с людьми и окружающим миром. Ежедневно своей жизнью и творчеством, без всякого пафоса и геройства Пришвин утверждает реальность существования личности в чуждом, враждебном окружении. Он дистанцируется от власти: на просьбу «Известий» написать впечатление от речи Сталина, просит жену ответить телеграммой, что Пришвин на охоте и связи с ним нет...

    Труднее всего писателю поверить в абсолютное зло, он сопротивляется, он не может не надеяться – ищет хоть какой - то смысл в том, что совершается, хоть какую - то возможность, но позволяет себе рассуждать о времени и о власти только в дневнике – ни разу в опубликованных им строчках не появилось ни одного слова о Сталине («революция в <...> смысле ниспровержения кончена, и каждое дурное явление ты должен сам лично устранить»; «Детям елку дали, – так когда - нибудь у писателей будет свобода и мысль»; « Чувствовался глубокий перелом жизни, и пока в хорошую сторону»). И все же он не обольщается, считая, что стратегия Сталина в большой степени определяется вероятной в скором будущем войной и потому допускает некоторые призрачные послабления в жизни « "Жить стало веселей" надо понимать как тактический прием <...> Слова "родина", "Великороссия", мелочи быта вроде елочки и т. п., принимаемые обывателем "весело", имеют не меньшее рабочее значение на войне, чем пушки и противогазы» ; «если "веселая жизнь" перейдет какую - то меру, она корректируется войной: тогда все разномыслие, порожденное веселой жизнью, вмиг будет приведено к единству. И так, по всей вероятности, жизнь будет делаться все веселей и веселей вплоть до войны»). В то же самое время его не оставляет ощущение, что эта политика «кнута и пряника» не касается самой жизни, по крайней мере, в отношении «пряника», а остается в словах («Все возвращается на прежнее место, и родина, и Великороссия, и елка <...> Но все это возвращается сравнительно с прежним как бы в засушенном виде, вроде как бы растения в гербарии »). То же самое происходит в культуре («лично - творческое начало, Пушкин на наших глазах обращается в государственно - родовое или даже прямо в технический прием»).

    – распад слова и дела («кое - что я ненавижу смертельно в создавшемся новом и больше всего ненавижу газету "Правду" как олицетворение самой наглой лжи, какая когда - либо была на земле») «слово – дело» с каждым годом не только не находит разрешения, но углубляется и усугубляется, что Пришвин отмечает еще в 1932 году ( «слова человеческие, а дело звериное»). Очевидной была необходимость и одновременно невозможность разрешения противоречий культуры и жизни – и положение художника, зажатого в тисках этих непримиримых противоречий и стремящегося их так или иначе примирить или, по крайней мере, понять, как в этом жить, было крайне трудным. Между тем, неразрешимость заключалась в самом существе повседневности: в оппозиции слова и дела, утопии и жизни, которая эту жизнь подминала, прогибала... Но, быть может, именно утопия и не была способна учесть погрешность и включить ее в свою парадигму: погрешность, которая как раз и заключается в том, что жизнь живая и это живое, как пружина, постоянно стремится развернуться, прийти, по меньшей мере, в исходное положение. Каждый раз, когда пружине удается развернуться, она бьет по самой утопии... и как капля точит камень, так жизнь прорастает сквозь утопию. Так эта безысходность парадоксальным образом провоцирует появление спасительных ростков культуры и природы «всякое гнуснейшее дело, доведенное до конца, очищает путь противоположному началу»). Эти ростки Пришвин везде постоянно обнаруживает, и оказывается, что жизни, абсолютно лишенной смысла, для него не существует. И он не «вследствие», а «вопреки» страшной логике современности ни за что не отдаст этот смысл на поругание, на уничтожение, этот смысл таится и будет таиться до самого конца в каждом его произведении, в каждом слове, как соломинка, за которую можно ухватиться («выход какой - то есть, но только нет системы, метода, и о выходе каждый должен сам догадаться»). И, может быть, самое важное, что жизнь писателя Пришвина демонстрирует: можно прорасти, только очень трудно преодолеть соблазнительную «засасывающую» силу повседневности1.

    Характер дневника в 1936 - 1937 гг. остается прежним: писатель стремится понять новую жизнь, оценить достижения, осознать степень цинизма власти, обнаружить способы существования, вернее, спасения личности. Пришвин по - прежнему остается в дневнике предельно открытым: общий страх, который проникает в повседневную жизнь, никак не сказывается на его ежедневном общении – с самим собой – в его драгоценных тетрадках «И как же бедно - бедно живут служащие советские люди, вот уж серая - то жизнь. А по радио целый день стараются воспевать счастливую жизнь, и так это всем надоело!»). Именно в эти годы тема государства и трагически сложных отношений личности и власти становится в дневнике определяющей («Тема нашего времени: жизнь на земле: счастье», «Вторая тема: деспотизм и его жертвы»). Первое, то, что властью декларируется и остается в словах, он отстаивает всем своим творчеством («Я буду жить и писать всем... о великом богатстве жизни на каждом месте, о счастье непомерном, которое каждый может достичь себе и создать из ничего» )(«У жертвы отнимается право кричать и плакать»).

    Пришвин дальше и дальше отходит как от оппозиции власти, так и от самой власти, от государства, – может быть, это и есть место писателя, всегда на обочине, откуда он способен, не участвуя, видеть жизнь («Мучусь своей отрешенностью от литературного общества, злюсь, обижаюсь своей оставленностью, но в конце концов хочу оставаться каков есть... и как оно есть»). Пришвин отступает в то пространство, куда отправляет поэта Пушкин: «живи один» – там он свободен и счастлив «у меня <...> своя лесная пустыня и в ней подвиг счастья»), там он может писать так, как хочет («Я пишу в свое удовольствие и не знаю почему: так это хочется. Но читатель меня убеждает, и я думаю: что так мне и надо писать»)– и чего она стоит Пришвину, не знает никто («Тоска проедала мне сердце. Вырубка представлялась как изорванная, замученная Россия. Больно было до крика») – писателя, который в душе не смирился, понимает весь ужас происходящего на родине, но не верит и никогда не поверит, что эта страшная история не закончится («в советской власти вечности нет»). Он понимает, что бунт личности (пушкинский Евгений) иссяк, потерял культурную актуальность – это путь в безумие, по - видимому, потому, что на любое противостояние власть отвечает одним: смертью («Я, как поэт, чувствую себя подобно Шекспировскому поэту, которому Юлий Цезарь сказал: «Уйди, дурак, и не мешай!» и вся разница между тем поэтом и мной та, что я учел опыт того несчастного поэта и не сую свой нос в палатку Цезаря. Одним словом, я поэт сознательный и современный»). Он «не сует свой нос во власть», но его перо не обходит, кажется, ни одного, уголка жизни, в котором власть правит свой бал или в котором, напротив, притаилась живая личная жизнь отдельного человека и тоже правит бал. Кто знает, сколько надо мужества и душевных сил, чтобы так думать и жить «Бросился в Москву от страшной и беспричинной тоски. Все размотал в вине и разговорах»).

    По Пришвину, потенциал отрицания, ведущий к разрушению (новой революции?), был в русской истории абсолютно исчерпан («И еще вот тоже бывает, станет перед глазами забор, самый обыкновенный, какой видел и не замечал всю жизнь, а вот он теперь стал, заслонил собой все, и волей - неволей ты должен теперь с ним считаться. И ты в ярости готов броситься на него, изломать, и не можешь броситься, потому что несомненно уж тогда будешь ты сумасшедшим. Ты благоразумно воздерживаешься и, опустив глаза, отходишь от пошлого места...»). В дневнике всплывает параллель с японской войной: поражения царизму в войне желали не только большевики , но и либералы , меньшевики – большая и передовая часть русского общества – и что из всего этого вышло... Писатель оказывается в лабиринте, из которого нет выхода – не из чего выбирать: нет позиции, нет места, нет точки зрения, где человек может чувствовать себя честно в обществе, политике, государстве («опять становится как при царе: что с царем труднее, невозможнее быть, чем против царя» ) – образ мира. В этом мире нет ответов на вопросы «почему так?» или «зачем?», он ответов и не ищет, он в этом мире живет («Народ, плененный своим собственным правительством, – возможно ли это?» ).

    В 1936 году Пришвин обнаруживает необратимые последствия революции («Невозвратное время»), определившие образ государства, в котором главным, если не единственным организующим принципом становилась тотальная зависимость каждого от власти «Трудно сказать, когда это случилось, но только вдруг <...> эта личность стала сверхчеловеческой и незаместимой», «мы упустили его, и он теперь стал незаменимым и единственным ("и человека человек послал к анчару властным взглядом") <...> Все происходило как после потопа: множество рек и ручьев стали бежать в одно место, и то место сделалось морем»). Лейтмотивом дневника 1936 года оказывается стихотворение А. С. Пушкина «Анчар» – символ безграничной власти, несущей смерть, и столь же безграничной рабской покорности, от смерти, кстати сказать, по Пушкину, не спасающей («Начало греха власти человека над человеком, войн и всех бедствий бывает, когда именной личный человек превращается в вообще - человека и этот отвлеченный "человек" собирает в себя силу, посредством которой и осуществляется власть одного над другим»).

    Пришвин оказывается между двух полюсов: личность и власть (история), которые, в его понимании, не могут слиться и не могут абсолютно разойтись: только вот личность, чья функция состоит в развитии своих способностей, не востребована нынешней властью – во всех областях жизни общества власть борется с именно с личностью, вплоть до физического уничтожения «Власти нужен индивидуум – со всей его гениальностью, его можно использовать, потому что он отграничен от другого индивидуума, он противостоит миру <...> "я" – личное, "я" как особенный в своем роде представитель всех людей и всего мира <...> "я" личное <...> является нам в творчестве связи между людьми (культуре)»)«весь мир», то ни происхождение, ни тем более конец существующей власти у Пришвина не вызывают сомнений («никаких групповых интересов у деспота нет, а только личная утеха под предлогом общественным. Так всегда кончаются деспоты: живая жизнь из - под власти их утекает»).

    Литературное наследие Пришвина – дневник и художественные произведения – представляет собой единый текст, в котором все взаимосвязано и основано на личных воспоминаниях, переживаниях, рефлексиях – он писатель, который способен писать только о себе («Я думаю <...> что все мои писания есть биография», «Не биография даже, а признание»). Более того, именно в эти годы Пришвин понимает восстановление биографии не только как черту, органически присущую его творчеству, но и как современную культурную задачу. Известные слова О. Э. Мандельштама: «революция <...> отняла у меня "биографию", ощущение личной значимости», «люди оказались выброшены из своих судеб, как шары из бильярдных луз» – так или иначе, со знаком плюс или минус можно отнести к каждому пережившему революцию человеку. Строить собственную биографию в новом времени означало строить культуру, восстанавливать преемственность, противостоять идее, что государство строит всем общую биографию, создавая «нового» человека «Я думаю, что литература современная должна быть биографией: <...> "вечности" нет, из чего же исходить, из какой реальности?») . Единственной реальностью, из которой может исходить писатель, оказываетс я собственное «я», личность, по определению сохраняющая и сохранившая ценности, которые придают жизни целостность и возвращают ей смысл («Новая уверенность, что если связь времен существует, то только через личность, тем самым через "легенду" (сказку)») .

    И Пришвин не только не отрекается от своей биографии, но декларирует ее значимость в новой культурной ситуации, к тому же перед лицом человека с «правильным» социальным происхождением. Он опровергает норму жизни, по которой социальная природа государства определяется исключительно «пролетарским» происхождением граждан ( « – Вы какого социального происхождения? – спросил Панферов. – Не все ли равно теперь, Ф. И., но вы же сам знаете, я описал свое детство. – Ах, да, вспомнил. Но я возражаю против вашего "не все ли равно": вы росли в усадьбе, а я в деревне у мужиков. – Было, да: я - то помню, всегда я чувствовал в своей нравственности ваше положение как высшее, я во время революции перенес не меньше, чем вы в своем детстве, мы сравнялись теперь, и я очень счастлив за свое детство, я считаю его перед вами своим преимуществом»). «врага» и приводит к известным последствиям, взгляды Пришвина сдвигаются именно в эту сторону, становятся все более и более радикальными относительно новой идеологии, последовательно уничтожающей все связанное с приоритетом личных интересов, с частной жизнью отдельного человека («Вы меня извините, но выйти в личной жизни своей за пределы мелкобуржуазных понятий не мог и плетусь на лошадке своей, как последний извозчик в Париже»).

    В эпицентре дневника стоит автор со своими переживаниями и мироощущением, способный осваивать время, только пропуская его через себя («Что за участь такая! как будто мне суждено природой моей, что пока я всего себя не ухлопаю, со всеми своими помыслами, досугом и пр., до тех пор не оторвусь»). Напряжение между большим историческим временем и временем личным, биографическим в эти годы достигает высшей точки «Казнь Мейерхольда: "чужой театр". Почему такая напасть на чужое <...> Так расчищается путь "патриотам", и для искусства наступает время горше рапповского. Никаких перспектив для творчества честного. Занимаюсь архивами и перепечаткой на машинке дневника за 1937 г.» ).

    Текст Пришвина демонстрирует мыслительный процесс: понять – значит преодолеть безысходность, найти выход (пусть в мысли – для него это так же реально, как в жизни), найти живое, позитивное, потому что негативное нечего искать, оно везде, оно пронизывает жизнь и проникает во все поры – а он будет до последнего дня своей жизни верить в то, что «для личности всегда есть выход» («сквозь пустые будни революции я увидел священные будни мира и с этими священными клейкими листиками соединяю свою поэзию», «нащупать сквозь толщу катастрофы хоть каких - нибудь вестников желанного мира»). Мир как целое и существование целого как объективной истины – то есть живой реальной жизни, которая не может быть уничтожена никакой революцией, никакой идеей остается для Пришвина единственной опорой и надеждой... и сквозь призму этого мира он видит современность. Пришвин не устает думать и писать – не устает бороться за право оставаться самим собой («Чем больше жмут дьяволы, тем больше я дорожу часами своей свободной работы в лесочках, в омутах», «глубочайшее органическое убеждение, борьба от смеха до крика и слез за себя и что так надо для всех, – вот это мой путь в литературе. Так вот отчего заняла меня бабочка, трепещущая в омуте: это я! В таком случае бабочку эту надо спасти») – и, что еще более удивительно, он умудряется свободно жить в своем уединении, руководствуясь импульсом, желанием, инстинктом, чувством, интуицией... он на полную катушку живет. И, кстати, не теряет чувства юмора («В нашем Союзе написать хороший роман так же трудно, как обворовать госбанк. И если напишешь – тебя забьют, и если украдешь – некуда деть») .

    Пришвин живет среди обычных, простых людей – не «культурных»: его семья, охотники, водители, пассажиры московской электрички, и их образ жизни одновременно и его, это мир «природы», а не «культуры» («почему тянет меня к простаку, интуиции, инстинкту, народу, природе, земле, красоте, искусству, а не сложности декадентской, аристократизму, космополитизму, науке, рационализму и мистицизму, к отвлеченному: частично тут мое уважение, частично ненависть»). Каждый раз, выбираясь по литературным делам в Москву, он оказывается в чуждом для себя пространстве «культуры», где подчас чувствует себя не в своей тарелке «переменить тон юродства и болтовни, применяемый мной в Москве при поездках»). Пришвин живет своим внутренним миром, и литературная форма – дневник (мост между природой и культурой) – как нельзя лучше соответствует стилю его жизни. Свой дневник он совсем не пафосно всегда называет «мои тетрадки» («Никакие сокровища в свете не могли бы возместить мне эту кладовую записанных слов и переживаний, хотя из нее очень мало беру для своих рассказов »)2 . Пришвин укоренен в природе, он не может без природы жить, недаром критики называли его пантеистом («Чувствую теперь стыд за длительную эпоху своего кокетства варварством, дикостью, пантеизмом. Противно смотреть на себя. Искупает подлинность и глубина переживания»)– главным культурным ориентиром было и оставалось для Пришвина христианство, однако «силу земли» в своей душе он всегда чувствовал («увидел в себе... огромную силу свойственной моей природе поэзии, эту способность чувствовать гармонию во всяком хаосе, извлекать красоту из самого бедного, никому не нужного хлама. Это подлинная сила земли, перешедшая в душу человека. Не могу и не хочу думать об этом по своим сочинениям: вероятней всего, что я мало сумел воспользоваться данной мне силой. Я сужу по той многолетней радости жизни, которая мне была ключом в условиях жизни, невозможной для культурного человека»). В его слове природа сознает самое себя, и новая культура вбирает в себя природу как равную, необходимую, спасительную силу («"я" – сознающая себя природа: человек»). И тогда понятно, почему с таким непостижимым упорством, ежедневно Пришвин пишет и пишет о природе: о погоде, звездах и облаках, о цветах и деревьях, о лягушках, птицах и бабочках, о зайцах, ежах и собаках, об озерах, оврагах, лесах, болотах и омутах, как будто хочет передать своему читателю то понимание, которым держится сам: этот мир зеленой природы, окружающей человека, каждый день и каждый час свидетельствует о том, что жизнь пронизана смыслом.

    – драмой его первой любви (1902): он всегда понимал трагичность разрыва с той, кого считал Невестой, и в то же самое время роль, которую эта утрата сыграла в его писательской судьбе: он почувствовал в себе художника. К этому нужно добавить раннюю смерть отца (мальчику 8 лет), о чем в дневнике и автобиографическом романе «Кащеева цепь» он пишет крайне остро и осознает как утрату Отца – Бога: поиск собственного пути к Богу и есть путь пришвинского жизнетворчества («как неверно наше понимание, что к Христу, к Церкви можно прийти путем догадки что ли: додумался и переменил во Христе свою жизнь <...> Жизнью своей приходят, к этому подводит жизнь, и становится ясно. Личная жизнь прежде всего, но вот бывает, как сейчас, и жизнь общества, государства»). Также необходимо отметить изгнание из родовой усадьбы Хрущево (1918) с материнским домом и садом. На подсознательном уровне все это в течение жизни так или иначе воплощается в снах, которые он подробно записывает в дневник («Видел сон, в котором все близкое мне как бы округлялось формами и сходилось <...> Появилась моя невеста в своем милом виде, как 35 лет тому назад, мы с ней сидели на лавочке, и нам было как будто мы с ней никогда не расставались и жили вместе всю жизнь»)... Автомифология писателя строится на утрате Невесты и поиске любви, ранней потере отца (Отца) и поиске Бога, изгнании из сада (рая) и поиске Дома – с садом непременно. Все это развивается в дневнике 1936 – 1937 гг. И Россия, несмотря на все катаклизмы истории, остается для писателя источником жизни и творчества – в природе и народе он находит мир, противостоящий чуждой ему советской культуре; он знает и чувствует, что этот мир не уничтожен, он существует, и каждый простой человек, так же как и он, писатель, видит в окружающем его приметы, узнаѐт его... в траве - мураве. Именно так, в этой же самой реальности скрывается мир, в котором Пришвину было всегда хорошо жить и писать «Солнце после дождя. Иду без шляпы в задворках по тропинке между сараями, трава на тропе подбита, примята ногами и часто прибита: земля виднеется. А по сторонам тропы поднимается та самая трава - мурава, которая, кажется, была со мной от рождения, этот пырей, одуванчики, просвирки. – Так вы тут стоите! – сказал... И правда, стоят, а тропа – я иду, иду, и эта тропа есть мне как самая близкая родина»; «Деревенские задворки – самое чудесное место на земле: среди молчаливых сараев, в центре полукруга полей, завершенных лесами»)«певец природы», потому что не воспевает природу, а в глубоком единстве, в «сотворчестве» с ней работает и живет («Когда научишься во всякое время по своему желанию встречаться в лесу, с кем загадаешь, с ежами, ужами, землеройками, то встреча с человеком становится все труднее, а желание встречи все больше»).

    Так или иначе, ему удается всех обойти — власть, семью, друзей: ни один человек не знает, какой дневник он ведет («Когда некая полоса тревоги, не допускающая возможности сходиться свободно для простых душевных бесед, пройдет (а она пройдет же!) я Вам < Разумнику - Я. Г.> расскажу кое - что о себе, и вам все будет ясно»)– таких, как Разумник, Бострем) давало ему свободу думать обо всем на свете , а внешне жить просто, как все... и какой это незаметный, трудный и мужественный путь. Пришвин демонстрирует замечательное единство мышления, самосознания и образа жизни – потому - то он этим образом жизни так дорожит («Вопрос о переезде в Москву <...> Это новая жизнь, и надо отнестись к этому чрезвычайно серьезно <...> Мы должны устроиться в Москве так же независимо, как в Загорске»).

    Вновь и вновь вспоминая о детстве, гимназических годах и побеге в Америку, об увлечении марксизмом и тюремном заключении, об университетских годах в Германии, о первой любви, разочаровании в марксизме, повороте к писательству – он переосмысляет свою жизнь в свете нового времени и сам создает миф Пришвина и в этом мифе живет... Рефлексия, которая по определению вырывает человека из непрерывного потока жизни и заставляет извне посмотреть на самого себя, у Пришвина каким - то образом (очень органично) входит в повседневность... здесь и сейчас постоянно сосуществуют он сегодняшний и вчерашний, на которого смотрит сегодняшний – конечно, это происходит на страницах дневника («какой - то Сам разговаривал с каким - то Собоем »). Пришвин, кажется, неспособен «жить» отдельно от «мыслить», в его практике это единый процесс жизни – получается, что счастливой «горлинка гуркует, уверяя, что каждый человек, если захочет, может взять свое счастье»). Это – человек мыслящий (он же «играющий»: охота, машина, фотография) – такого никакая власть не может превратить в управляемый объект. И если жизнь не предполагает свободы, тем более счастья, то дневник, демонстрируя сам мыслительный процесс, как раз и становится пространством свободы и счастья – мысль бродит, где хочет... Может быть, писатель и дорожит так своими тетрадками, потому что в них он реально становится абсолютно свободным, ведь мысль – единственное, что невозможно ни арестовать, ни расстрелять, ни уничтожить. Но именно к этому, по Пришвину, стремилось государство («государственный Робот механизировал самые души и мало того, что заставил их работать по - своему, но по - своему, как надо, и говорить, и мало того: ночью себе самому так говорить, как велено Роботом»). А он улизнул от всевидящего ока этого Робота (замятинского, кафкианского, оруэлловского), создал свое собственное пространство свободы, открытое для читателя (что для него крайне важно), и похоже, что только это одно - единственное давало ему силу жить и писать – так, как хочется. Пришвин знает, что такое страх, но того страха, который заставил бы его как - то иначе думать или писать, он точно не испытывает («Привык разговаривать с незнакомыми так, что – разговариваешь и в то же время представляешь, будто тебя слушает спрятанный здесь же секретный сотрудник (сексот). Никогда это двойственное состояние не покидает... Раз было, подсел ко мне один какой - то, и я сразу понял, зачем он возле меня. Я тогда сказал ему о Марксе... что Маркса не было. – Как не было? – вытаращил он глаза. – Вот как с богами, – ответил я, – были боги и не были, так и Маркса не было, его выдумали. – Сексот был поражен. А я ему все два часа от Москвы до Загорска доказывал и про себя одновременно думал: – Пусть - ка доложит пославшим его, вот посмеются!») провокация, построенная по закону жанра: Маркса не было, но как будто не потому, что он против Маркса, а просто потому что это где - то очень высоко или далеко, как боги... и поди тут пойми («некоторые думают <...> что я старая лисица и беру хитростью. На самом деле я беру откровенностью и простотой <...> может быть, и хитростью <...> это не плохо при цели, поставленной в большой дали и высоте <...> Сам уж не знаю, как о себе думать. Знаю только, что, конечно, меня принимают не за меня, и я играю на своей простоте»).

    В 1930 - е гг. Пришвин отмечает как в себе так и в окружающих людях попытки решить проблему самоидентификации, но понимает невозможность отождествить себя с той единственной социальной группой, которая определяет новую жизнь: ответить на вопрос «кто я в этой новой жизни?» не так просто («24 Января 1935. Оглянешься на прошлое – что пережито! – и страшно подумать о себе теперь: как я могу после всего жить так обыкновенно и как будто без отношения к страшному опыту »). Тема «маски» с начала ХХ века была в культуре одной из важнейших и интереснейших, но в 1930 - е гг. проявился ее социальный подтекст (В 1933 г. вышла книга А. Белого «Маски»). В это время маска становится одним из способов скрыть свою личность за личиной «24 Января 1935. ... вечером у Чувиляевых люди - маски»), что, с одной стороны, приводит к однообразию или единообразию, уничтожающему живую жизнь, но часто помогает спасти ее «19 Сентября 1935. Как в дождик надо взять зонтик, так надо человеку в обществе надевать маску и строить личину. Или двигаться все глубже и глубже в пустыню, или строить личину. Если же строить личину, то лучше всего английскую (искренности, простоты)») . Маска, по Пришвину, скрывает и истинное лицо нового государства, жизнь принимает карнавальный оттенок – все в масках: руководители государства под маской скрывают ложь, рядовые граждане – страх (« 3 Июня 1932. Социалистическая маскировка достигла самого высокого совершенства, и много людей (из простых) веруют в это всѐ (включая мощи Ильича)»).

    – все это Пришвин понимал еще в 1930 г. («23 Декабря. Нельзя открывать своего лица <...> Требуется обязательно мина и маска »; «20 Ноября. Игра двумя лицами (маскировка) ныне стала почти для всех обязательной. Я же хочу прожить с одним лицом, открывая и прикрывая его, сообразуясь с обстоятельствами»). Тем не менее, его собственная личина – охотника, человека, ведущего странный на общепринятый взгляд образ жизни, чуждого писательскому сообществу в том виде, в каком оно существовало в столице в эти годы, исключенного из общественной писательской жизни, – определяет его положение. К примеру, его не выбирают в Президиум на Первом съезде писателей, никогда не приглашают вместе с другими в особняк Рябушинского, где обитал Горький и где проходили писательские собрания. Да и представить себе Пришвина на таком рауте невозможно: он человек не только не светский, а напротив, сознательно выбирающий если не маргинальный , то во всяком случае полу - маргинальный образ жизни («что - то вроде пустынножительства»). К тому же писатель обнаруживает, что личина, маска и его полу - маргинальная жизнь, его хитрость и юродство уходят корнями в традицию русской литературы и имеют в культуре высокий смысл – борьбы со злом средствами искусства «творчество есть великая маскировка, великое скрывание... или даже создание лица, личности, единства, закрывающих зло»).

    Однако маска не безобидна и играет важнейшую роль в процессе перевоплощения (иногда и перерождения) человека. В 1936 г. процесс перерождения, происходящий под маской, достигает апогея – маска вытесняется марионеткой, которая, в отличие от маски, не просто скрывает личность, но и трансформирует ее, демонстрирует такие качества как изломанность, незащищенность и в то же время абсолютную преданность и подчиненность, послушность кукловоду: маска статична, марионетка управляема («каждый в крайнем славословии, хлопаньи в ладоши как будто сознательно старался заглушить, забить голос собственной личности. Что - то зловещее и небывалое в человечестве чудилось в этих говорящих и хлопающих марионетках»; «Задумчивый рассеянный человек при словах ораторов "спасибо вождям за счастливую жизнь" поднимает руки с колен и легонечко начинает похлопывать. Мне кажется, он придумывает особый аппарат для парадных собраний: чтобы перед каждым гражданином висели механические руки, приводимые [в движение] самим оратором: скажет "счастливая жизнь", нажмет пуговку на кафедре, и руки без всяких усилий со стороны граждан сами захлопают»).

    Так получается, что все внешнее (маска) – яркое и расцвеченное, а живая жизнь под маской не востребована, не актуализирована в обществе, она таится, прячется и вянет на корню. К примеру, машина своей современностью, вписанностью в прогрессивный цивилизаторский контекст – знак всего положительного и передового – в руках чиновника становится маской («Когда наш русский человек, председатель какой - нибудь получает какую - то для своего учреждения машину и наконец - то в нее садится, то в существе автомобиля он находит подтверждение и оправдание всем дремлющим в нем порокам: самовластью, заносчивости, самодурству, самомнению»). «самовластье» или «самодурство» были наихудшей характеристикой какого - нибудь барина - крепостника («И правда, в этих наглых гудках, в этом самохвальстве своей коробки, саморекламе, назойливости, навязчивости, поверхностном всезнайстве – вот все вокруг только мелькает – таится характерная черта современного общества») . И, в конце концов, само государство беззастенчиво демонстрирует на весь мир маску, скрывающую его сущность («Переживаем речь Литвинова. Так <...> на весь мир мы либералы дальше Англии, – это мы в гостях; а мы у себя дома это... но ведь это не важно, как мы сами живем. Важно, что живем вот для такой - то идеи») . На самом же деле совершается более трагическая метаморфоза: все возвращается на круги своя в виде кровавой пародии «Рушится, разлагаясь, демократия, и монарх возвращается в маске сверхчеловека. Это маленькое дело требует миллионы жертв»). И, размышляя о своей маске охотника в эти годы, он понимает, что скрывать приходится даже самое невинное, но свое собственное личное желание просто жить («эта внешняя охота нужна мне лишь для того, чтобы ею маскировать внутреннюю мою охоту жить, такую неловкую, что о ней и стыдно сказать и неловко: можно ли серьезному человеку, писателю в такое - то время целый час сидеть наблюдать в бинокль, как тяжелый шмель гнет цветоножку...»).

    – он играет не по чужим правилам, а по своим... и каким - то образом этого никто не видит и не понимает (« – Читаете ли, – спросил Ставский, – написанное Вами раньше? – Нет, – ответил я, – сам не читаю, надеюсь на редакторов: они исправляют. А разве Вам на меня жалуются? – Еще бы, Вы написали: "в советской власти вечности нет". – А между тем ведь это же единственная светлая продушинка революции, что все эти переживаемые 22 страной бедствия пройдут, что в них вечности нет»)– и прежний и нынешний – как раз всѐ понимает.3

    Тайна пришвинского стиля заключается в том, что его текст, как будто бы абсолютно ясный, каким - то образом закодирован – на первый взгляд в нем не обнаружишь ничего «чуждого», из - за чего его можно и нужно было бы запрещать, но дешифрованный тем самым «другом - читателем», к которому он только и обращен, к «имеющему уши», текст втягивает современность в мировую культуру, оказывается общечеловеческим, актуальным, многозначным, обращенным к свободной личности человека. В то самое время, когда был востребован и торжествовал человек принципиальный, идеологический, прямой, однозначный, внутри культуры, которая нивелировала смысл до полного вытеснения его из жизни каждого человека и общества в целом, которая низвела все человеческое – любовь, творчество, частную жизнь – до примитивного идеологически обоснованного дела, Пришвин обращается к тайной глубине человеческой души, существующей независимо от идеологии или государственного строя, неуничтожимой, потому что именно она и есть жизнь.

    Очень существенно, что в его позиции нет агрессии, принципиального противостояния власти, но есть уверенность в своей правоте – правоте писателя. Он своей жизнью и словом утверждает те ценности, которые цинично попирает власть, но которые никакая власть не в силах упразднить («Не мню я себя великим писателем и это целью себе никогда в жизни не ставил: ни с лаву, ни деньги... убеждает меня долговечность моих писаний, из которых "Колобку" уже 32 года <...> В чем же секрет этой долговечности? Я думаю, в том, что все мои писания есть биография»). Секрет именно в подлинности, в правде, в искренности, потому что биография, пусть на коротком отрезке жизни человека, демонстрирует реальность бытия личности, совсем не обязательно движущейся по проторенным историей общим дорогам.

    («Что - то случилось на Московском канале. Приехал N., шепчет: "Канал провалился, вода не пошла. Еще на два года работы". Через две недели канал открывают и хоть бы что. Как же понимать теперь N.? И является новый вопрос: отношение к советскому героизму не потому ли лишено удивления, что ты сам неудачник и не можешь для удивления перешагнуть через себя. Еще больше, чем N., брюзжит старуха Екат. Михайловна, для той уже нет ничего нигде и ни в чем хорошего...»; «Ориентация по N. и старухе очень полезна в самопроверке – и надо, надо постоянно проверять в этом себя»). C одной стороны, для Пришвина неприемлема позиция человека, который радуется беде: злопыхательство и злорадство никогда не встретишь на страницах его дневника. Но так уж переплелось в России праведное с неправедным, что отделить одно от другого было невозможно: ты против государства, против этой власти – и оказываешься на стороне низкого, мелкого, злорадствующего по поводу того, что принудительный, но безусловно героический труд народа («на канале вся Россия») не имеет смысла «Постыло злопыхательство какое - то, что - то вышло на канале, и вот кругом радость, шепот громкий, без церемоний, точно так же, как и при царе во время японских побед») . С другой стороны, как только ты оказываешься на стороне государства (Сталина), возникает неразрешимый узел проблем, лабиринт, по которому бродит душа и мысль в поисках выхода – выбора, а выхода на самом деле нет («Но если <...> сказать себе: "так хорошо!"‖ – то начинаешь ловить себя на чем - то еще более страшном, чем равнение по смешным неудачникам. Как будто маленькие живые дети земли глядят на тебя, а ты их больше видеть не можешь: душа твоя в коричневой коже, и там за кожей и шумом пропеллера ничего не видать, не слыхать – ни детей, ни цветов, ни музыки»). Не идеи, взгляды и точки зрения – а сама душа перерождается, покрывается «коричневой кожей», перестает слышать и видеть, то есть быть живой... И то же самое Пришвин чувствует в литературе («Аппарат отъявленных негодяев разлучает с читателем. Но если опять тот же аппарат начнет тебя признавать и пускать в ход, то это еще хуже, чем нынешнее презрение»).

    «государственном лабиринте» нет одного - единственного выхода, и человек все время находится как бы на культурно - историческом перепутье, он каждую минуту должен искать выход из возникшей ситуации, не окончательно верный, а лишь в эту минуту возможный или даже необходимый («Теперь, – сказал я Ставскому, – надо держаться государственной линии... сталинской <...> Дома подумал о том, что сказал, и так все представилось: на одной стороне высылают и расстреливают, на другой "государственной", или "сталинской", все благополучно. И значит, вместо "сталинской" линии я мог бы просто сказать, что держаться надо той стороны, где все благополучно. В таком состоянии, вероятно, и Петр от Христа отрекался. Скорей всего так») . Это не оптимальный и тем более не высоконравственный выбор: Пришвин понимает ситуацию с точки зрения евангельской парадигмы как отречение апостола Петра; утешительно только то, что это отречение не окончательно, что оно свидетельствует о подлинности и трудности пути. Пришвин с первых лет своего писательства, с первых своих путешествий и книг знает, что под маской государства не только ложь, но и его настоящая родина, где все живо: природа, культура, язык и народный дух («моя родина не Елец, а в краю непуганых птиц. Я верю, что такая моя родина существует, и я люблю ее беззаветно»)– для личности – точно есть. Жизнь отнять могут, но то, что ты думаешь и что любишь, никто не может у человека отнять.

    («если с точки зрения человеческой личности, то какая это жалкая, ничтожная и хвастливая страна СССР, а с точки зрения переустройства мира – какая это могучая страна. "Мне ничего не жалко оставить, встал, взял котомку и пошел" – если это помножить на миллионы, то получается сила, та сила варваров, которые разрушили Рим») . На страницах дневника проживается огромное количество разнообразных поведенческих стратегий, и его роль в этом отношении, по - видимому, для писателя огромна («Ясно сознаю переворот в себе в отношении своем к либералам и социалистам (в бессознательном состоянии он был у меня, конечно, со времени появления во мне "творческой" жизни). – И это да – это движение вперед. Но следует ли из этого подхалимство в отношении к государству? Вот эту ошибку делали все наши "правые": ошибку как бы поспешности: расставшись с одним, спешили верноподданнически припасть к стопам другого. Это очень похоже на хамство... На государство надо смотреть в таком случае как на необходимость, и если даже от поезда надо посторониться, чтобы он тебя не задавил, то от Левиафана надо почтительно посторониться с вежливым поклоном»). нет. Дневник, который он ведет, не думая об опасности – смертельной, эти тетрадки, эти набегающие друг на друга слова стоят за него и будут стоять на любом человеческом или Божьем суде. Когда спросят, где ты был и что делал в те страшные годы, тетрадки точно зашелестят, как листья в лесу, когда он там осенью бродил; недаром он считал, что тетрадки – это его оправдание («Идея моих тетрадей, моей жизни, что, почуяв в себе художника, я отдался писанию целиком, все было отдано писанию, вся жизнь»).

    Моральные нормы, выработанные человечеством, в новой культурной ситуации перестали быть живыми и действенными, нравственный выбор в рамках известной модели поведения человека сделать оказывается действительно невозможно: оба полюса отталкивают, вопиют о противоположном, оказываются тупиками сознания («Думаю о "по ту сторону добра и зла" = там, где человек не оскорблен, не обижен. Там находятся родники поэзии. Проходя оттуда к нам через почву добра и зла, поэзия часто принимает вкус добра и потому поэта часто считают добрым человеком. Поэзия начинается не от добра. По ту сторону добра и зла хранятся запасы мировой красоты, лучи которой, проходя через облака добра и зла...»). Пришвин обращается к Ницше с его работой «По ту сторону добра и зла». Ницшеанская интуиция о будущем перестает быть фантастической перестает быть «прелюдией к философии будущего» – она становится реальностью и требует поиска новых небывалых путей, норм, правил, выходов, понимания жизни и пр. Ницше обозначил ситуацию, в которой оказался теперь Пришвин и которая не имела этического разрешения в известной системе координат. Ницшеанский человек должен начинать с какого - то нуля и культуру, выработанную человечеством, должен развивать, переосмысливать или осваивать заново... Этим Пришвин и занимался всю свою писательскую жизнь «Есть вещи и явления, названные кем - то и потерявшие в движении времени смысл своего имени. И вот весь труд писателя, бывает, сводится к борьбе за настоящее имя тому, что все знают и называют именем, потерявшим всякий современный смысл»).

    Запись за записью проявляют в дневнике абрис власти («наши выборы похожи на сборку машины <...> все части пригоняются одна к другой, затачиваются, шлифуются, – тут уж ты, поэт, не подходи <...> А... хочется болтать, как хочется! Поэзия становится просто болтовней, и с болтунами как теперь расправляются! Складывается догадка у некоторых, что ничего нет (заговоров, шпионажа и т. п.), а просто ловят болтунов и, пользуясь ими <...> все лишнее (поэзия, философия, религия, быт, болтовня) устраняется»). И вдруг этот безнадежный ряд («Поэту начинает везде чудиться Робот»)– абсолютное победившее зло («тут дьявол и власть)», неожиданно заканчивается упрямым, очевидным, уверенным в победе словом – в нем невозможно усомниться, потому что каждый знает: капля камень точит («"Болтун" – это как ручей: кажется, ведь и ручей просто болтун в сравнении с камнями, по которым он бежит, а между тем маленький ручей со временем перерезает самые великие скалы»). Природа и ее великие живые законы становятся аргументом в борьбе писателя с властью. Но остановиться на этом в нынешней ситуации для писателя невозможно «Люди перестали болтать, и в обществе стало сухо, будто срубили в пустыне оазисы (Свобода и Язык)») – каждый знает, что самое страшное происходит в природе, когда иссякает вода. Пришвин находит точные слова, определяющие его состояние и его отношение к власти («чувствую в себе "то существо": оно и страдает, и гордо, и смиренно, и в глубине враждебно, как всегда враждебна вода берегам»). Слова «Свобода» и «Язык» для Пришвина ключевые – недаром оба он написал с прописной буквы: в числе других они являются универсальными характеристиками модели культуры.

    В 1933 году Пришвин узнаѐт, что Беломоро - Балтийский канал им. И. В. Сталина, соединяющий Белое море с Онежским озером, проходит по части «государевой дороги», проложенной Петром I во время Северной войны в 1702 году. Актуализация исторической ретроспективы для писателя усугублялась тем, что свое первое путешествие в 1906 году он совершил в те же края: след «государевой дороги» Петра Пришвин тогда еще застал и сфотографировал. Не поехать на канал и не посмотреть на все своими глазами писатель просто не мог «Петр I разорвал связь с прошлым <...> начал строить новую Россию <...> Такое же строительство и Сталина»). Там же и тогда же он услыхал, что за работавшими на строительстве крестьянами везли виселицу («Петр I был "зверь" – в смысле антихриста, но "зверь" же и составляет само тело государства»).

    В 1936 – 1937 гг. Сталин в дневнике писателя уподобляется Петру I, и советская история вписывается в контекст русской истории, что, кстати, ставит под сомнение уникальность как этого исторического опыта, так и идеи «перековки», пересоздания человека: на самом деле всѐ каким - то образом возвращается на круги своя («то особенное восприятие русской жизни, когда видишь, что она в существе своем, выражаемом "нá х... мне это все", совершенно такая же, как и была при моем рождении, больше полвека тому назад. А все новое, электричество, автомобили, самолеты <...> что из этого, если телегу заменил грузовик: люди совершенно те же самые»; «И как все подготовлено! начиная с Петра, как будто шоссе мостили для въезда на автомобиле... школа, армия; социализм как школа прусской государственности. И <...> главная наука, навык думать про себя как надо и делать как приказывают; в этом навыке <...> "думать про себя" у среднего человека отпадет как лишнее, как не имеющее рабочей ценности»).

    «хочется» и «надо»), определяет географическое и историческое пространство романа, который получит название «Осударева дорога». Жанр впоследствии Пришвин уточняет: роман - сказка, сказка - быль. Реалистическая сказка, в которой все одновременно правдоподобно и в то же время выходит за пределы обыденных «низких истин». Все персонажи романа рассуждают, пытаются что - то понять, друг другу объяснить – было так? наверное, не было, только о том, что было, Пришвин не может и не хочет писать роман – об этом в дневнике («Всем научились пользоваться люди, только не научились пользоваться свободой, если она просто придет <...> бороться с нуждой и крайней необходимостью легче гораздо, чем со свободой. В нужде люди закаляются и живут мечтой о свободе <...> чуть - чуть полегче – и праздник <...> Но вот приходит свобода, и люди не знают, что с ней делать, люди дуреют, имеют возможность летать, а сами мечтают о натуральном хозяйстве»). Он пытается писать роман о свободе, включающей необходимость, пытается писать о человеке, задавленном необходимостью, который внутри этой необходимости начинает создавать себе свободу – ту, которую никто не может у него отнять («С этим каналом я как писатель в сущности сам попал на канал, и мне надо преодолеть "свою волю": вернее понять неоскорбленную часть души. А я попал невинно... я представил себе, что я сам на канал попал, хотя бы по культурно - просветительской части работал. И, конечно, я бы работал: "Канал должен быть сделан". Я бы работал, как и вообще работают в советское время "неоскорбленной душой". И в этом моя свобода, мое счастье, моя правда») . Это сейчас мы знаем, что люди в заключении не просто работали, а бывали счастливы, если выпадала возможность работать, да еще по своей специальности... Человек уже там, в заключении, внутри ада начинает этот ад осваивать и в аду оставаться свободным – вот что означает эпиграф, который Пришвин завещал к своему роману: «Аще сниду во ад и Ты тамо еси». А о той свободе, которая должна быть в нормальной человеческой жизни, он знает «Свобода творится всем обществом, но ее нельзя просить у хозяина государства»).

    Оппозиция «надо – хочется» – «власть – личность» – «Медный всадник – Евгений»: роман Пришвина «Осударева дорога» на самом деле о том, что когда - нибудь им придется договариваться («Государь строит государство свое, но устраиваются в государстве люди сами, и так государь - строитель сам строит и дает людям самим устраивать свою личную жизнь») . Пришвин противопоставляет государству не идеи и принципы, а жизнь с ее непредсказуемостью, глубиной, сложностью и, главное, такой свободой, которая включает необходимость и здравого смысла и интуиции и еще много всего. Единственным аргументом в защиту жизни для Пришвина является творчество, к которому невозможно принудить («Почему это в ходе революции быстро иссякает вера в самостоятельное творчество народа... (Наше правительство прямо выжимает поэтов...) Нет охоты петь, нет свободы петь»). – такую, какой ее видит в своих мечтах (словах) Бетал Калмыков, и на Советский Союз, каким он предстает тоже в словах – конституции, газетах, речах и лозунгах «если государство будет обслуживать не массу, а личность, и личность будет творческая, т. е. готовая служить своим творчеством массе, и не должна [будет], как теперь, лишь бороться с государством за такую свою свободу (служить) <...> Теперь государству приходится обламывать личность, вечно испытывать ее на "полезность": учитывать, проверять, контролировать, равнять по средней полезности»).

    Как же связана его душа строительством Беломорского канала, если спустя три года после поездки от того, что здесь у себя в Загорске идет ночной проливной дождь, утром в дневнике появляется беспокойство («Всю ночь до утра шпарил дождь. Что теперь делается на Канале?»). Невозможно обнаружить никакой логики, и ничем невозможно объяснить эту связь, только бессильным чувством тревоги, которое сидит в глубине души и не отпускает. Или, отчаявшись от того, что не пишется «Едва ли при нынешних условиях возможно собрать в себе дух для серьезной работы, едва ли найдется такой смельчак и упрямец»), Пришвин на следующий день возвращается к роману («Мысль о Надвоицких падунах»). Роман «Осударева дорога» тут, он никуда не делся – Беломорский канал не отпустит его до конца жизни («я замучен судьбой бедного Евгения»).

    – 1937 гг. много всего: что - то Пришвин пророчески предвидит, в чем - то ошибается и неправильно понимает, где - то забывается и одергивает сам себя, а где - то не одергивает... но может быть, именно в дневнике 1937 года он пытается развязать какие - то узлы. К примеру, часто в разные годы Пришвин выстраивает оппозиции – взаимодействие полярных смыслов складывается в некую картину мира – в данном случае ряд оппозиций создает оппозицию языческой и христианской картины мира:

    Радость воскресения и радость возрождения.

    Личность – Общество

    Воскресение – Возрождение

    Путь страдания – Путь труда

    – Материя

    Радость – Счастье

    Гоголь-Достоевский – Пушкин-Толстой

    И вот в 1937 году оппозиция рассыпается («Хороший человек – это прежде всего душевный, т. е. который "знает, что делает" <...> Человек Китежа града: внутренний. С другой стороны (коммунистической), хороший человек, никуда не отступая (как «душевный» – в Китеж), умеет найтись в текущем моменте и разрешить сцепленный клубок обстоятельств в сторону правды. "Душевные" люди соответствуют монахам в истинном смысле слова, а эти мирянам в их чистом "языческом" смысле (у них и семья, и служба, и война, и мир: без них бы жить нельзя )») – сознательным выбором души. И современную жизнь Пришвин отказывается делить на два очевидных лагеря – личность, которая находится в центре мира и выбирает свой путь, только личность создает подлинную сложную настоящую жизнь: христианская парадигма в пришвинской картине мира преодолевает и включает в себя «язычество» как необходимую составляющую («N. неверно сказал, что мир раскололся на христиан и их врагов. Это он с точки зрения правоверного христианина. На самом деле и у коммунистов хорошие люди бессознательно идут с Христом, и в церкви христиане идут с антихристом»).

    «К сказкам, поэзии все относятся как к чему - то несущественному, обслуживающему отдых человека. Но почему же в конце - то концов от всей жизни остаются одни только сказки, включая в это так называемую историю?». Далеко еще до последних лет его жизни, когда в дневнике одна за другой появляются записи уходящего писателя о сказке: «Сказки мои – это могильные холмы, в которых я зарывал сокровища своей личности... жизнь для игры и сказки трудней и больней».

    Примечания

    1Ср.: «обратил <...> внимание на сосны левого берега Вексы <...> На каждом стволе был довольно широкий круг от расчистки коры: красный круг, это значит подрумянили стволы с целью подсочки <...> после чего деревья будут срублены <...> – Но как же это возможно, если рядом тракт, и когда срубят сосны, тракт будет засыпаться песком; есть специальный закон, охраняющий деревья возле дорог. – Они не думали о большом законе, охраняющем всесторонне жизнь человека, законом считали они распоряжения своего начальника <...> В этой «механизации» оказалась засасывающая сила. В бору, где столько я пережил, теперь пели зяблики, и голоса их, как это всегда бывает в борах, раздавались сильно преувеличенно и непонятно. Под звуки этих зябликов я уже начал было кому - то прощать, вспоминать пословицы вроде того, что плетью обуха не перешибешь. Тогда желна, черная птица с огненной головой, закричала по - своему на два голоса: один – как тревожный сигнал, другой – как стон в смертельной тоске. Я схватился, выбрал себе местечко посуше и под песни зябликов, обрываемых тревожным стоном желны, стал писать в газету обвинительный акт, основанный на том, что хотя дерево и не чувствует боли, но человек иногда страдает за дерево так, что удары по дереву ложатся на самого человека. Я спас сосны левого берега Вексы, но об этом после будет особый рассказ». Собр. соч. 1982 - 1985. Т. 4. С. 592 - 593.

    2Ср.: «Бывало не раз, устанешь на охоте и заночуешь в лесу, и вот к твоему огоньку придет какой - нибудь человек, и тут, у костра, этот местный человек что - нибудь расскажет. Только через эти слова в лесу кажется, будто это сама природа о себе что - то сказала по - своему. А после вспомнится и то дерево, под которым развел теплинку, и тот ручей, который пел тебе всю ночь». Пришвин М. М. Мои тетрадки (1940). - М.: Молодая гвардия, 1989. С. 37 - 41.

    3Ср.: «Оглядываясь назад, я вижу, что меня захватывали книги, написанные в пору великих кризисов, когда "порвалась связь времен" (Гамлет) и творческое меньшинство пыталось как - то найти, где выход из кризиса <...> Есть ли сегодня условия для глубоких книг? Хотя бы в жанре дневника? Есть дневники Пришвина, Шмемана... » Померанц Григорий. Культура сама себя защищает... //Континент 141. Париж – Москва: 2009, No 3. С. 347.