• Приглашаем посетить наш сайт
    Клюев (klyuev.lit-info.ru)
  • Гришина Я.: "Страшно увидеть себя в зеркале страшного времени" (к 9 тому: Дневники: 1932 - 1935).

    По мере публикации литературного наследия Михаила Пришвина становится очевидным, что его дневник – едва ли не самое масштабное и едва ли не самое неожиданное произведение в истории русской литературы первой половины ХХ века. В нем соединяется русская литературная традиция писательского дневника , в котором его личная жизнь и творчество предстают в сплетении постоянной авторефлексии с русской летописной традицией – погодовой хроникой происходящих событий в течение пятидесяти лет. И сама фигура писателя, творчество которого по разным причинам еще до сих пор не осмыслено, выступает в несколько ином свете, чем это представлялось до сих пор.

    В 1932 - 1935 гг. Пришвину удается не противопоставлять себя современности и участвовать в жизни, публикуя свои произведения, и в то же время оставаться независимым и свободным («Быть везде, все видеть и не покидать пустыни, чтобы не сорваться и не отдать первенство за чечевичную похлебку»); по его мнению, сохранить универсальность миропонимания ему удается благодаря «приобщенности» к европейской культуре: образованию, которое он в начале ХХ века получил в Германии, и немецкой культуре, влияние которой (в частности, Ницше и Вагнера) он испытал в полной мере «Почему же писателя кормят какими - то тенденциозными вытяжками из европейско - американской культуры < ... > и не дают ему возможности < ... > быть в курсе «технологии» мирового общения в вопросах искусства слова. Лично я не очень нуждаюсь < ... > в этом общении, потому что смолоду был приобщен, и на всяком месте при всяких условиях от этого заряда < ... > воспринимаю все универсально») .

    Характер дневника в эти годы остается прежним: Пришвин стремится понять смысл новой жизни, пытается оценить достижения, осознать степень́ цинизма власти, обнаружить способы существования, вернее, спасения личности. Писатель по - прежнему остается в дневнике предельно открытым, общий страх, который уже проникает в повседневную жизнь, никак не сказывается на его ежедневном общении – с самим собой – в этих драгоценных тетрадках. А жизнь оставляет все меньше надежд на нормальное человеческое существования («Слышал там о Флоренском, что его выслали и будто бы семье сказали – куда - то близко, а письмо получено из Свердловска, на пути в г. Свободный: где же находится г. Свободный, точно не знают, будто бы на Амуре»).

    Писатель не просто оценивает новую жизнь в России с точки зрения идеологии или изменения жизненного уклада – он пытается также понять ее с точки зрения культуры: революция вписывается в контекст культуры, как европейской так и русской – в контекст кризиса гуманизма, в эпицентре которого оказывается и ницшеанский тезис о преодолении человека – низкого в человеческой природе, создании сверх - (читай «нового») человека. В 1933 г. на Беломоро - Балтийском канале Пришвин воочию убедился в том, что одной из важнейших целей строительства тоже была «перековка», переделка человека, конечно безо всякой философской подоплеки; это была пропаганда идеи превращения заключенного в идеального, социально ориентированного человека нового общества, который должен был появиться в процессе строительства канала («Перековка» человека в лагерях состоит в том, что бродяга, анархист или мелкий собственник, крестьянин или собственник [специальных] знаний заключается в систему действий, непосредственно полезных для советского государства. Предполагая, что принципы сов. государства являются лучшей целью всего человечества, все равно как раньше было Бог, заключение человека в дело осуществления этих принципов тем самым является и делом исправления»)– ясно, что писателя не привлекает и не восхищает эта гибельная идея – но иронией он не может удовлетвориться, он пытается понять, что испытывает человек, оказавшийся на канале, и что ему теперь делать.

    С некоторыми людьми он сумел поговорить во время своей поездки на Беломоро - Балтийский канал в июле - августе 1933 г. («Вечером концерт с Михайловой: певица говорила: я не говорю о карьере: голос пропадает, кашляю, кровь... – пусть! но ребенок, свидеться с ребенком»), о других ему рассказали – по дневнику рассыпаны краткие записи о людях, иногда просто отметка: кто есть в этом лагере кто («Отказчики, религиозники, студент - китаец (троцкист), венгерка - певица (шпионаж), художник Курбатов, актер Полковников, писатель Виленский, биолог Кишкин, кореец - шпион, ущемленец, капельмейстер поп, крестьяне, урки, цыганка Кармен, геолог, врачи, монашка, монах, профессор, еврей, латыш, инженер, анархист, ученый, мелкий собственник, ксендз»)«б/д 1937. Тут была вся Россия» и «18 Июля 1937... мы все строим какой - то канал». И спасением, вернее попыткой сохранить себя для каналоармейца становится... работа. Понятно, что если на все это смотреть со стороны – ужас, ужас и ужас... а если чувствовать все по себе («21 Июля 1937. С этим каналом я, как писатель, в сущности сам попал на канал»)– тогда что? понятно, что ужас, а дальше что? Пришвин знакомится с человеком, который освобожден и работает вольнонаемным – на канале эта практика широко применялась («несмываемое оскорбление... и снова красные петлицы, а между тем себя самого нет: петлицы вернулись, а сам себя потерял и ноет, болит несмываемая обида... то же самое инженер... готов в любое захолустье на голод, лишь бы "свободным", т. е. смыть обиду (плен)»). Нет выхода и нет спасения, а писателю все равно нужно понять, что происходит с человеком в том месте, где нет ему спасения.1 Героическая модель поведения никак не вписывается в эту абсурдную реальность, и, по Пришвину, не может быть способом борьбы с ней – потому что любому сопротивлению противостоит смерть; господство зла как такового, с которым невозможно открыто бороться... что можно противопоставить этому, кажется, нереальному существованию?

    Пришвин обращается к идее внутренней свободы не как к философской категории (Бердяев) а как к повседневной реальности, поведенческой норме, единственному реальному способу для человека сохранить свою личность «Теперь никто не спрашивает о моральной мотивировке поступков, лишь бы поступки эти согласовались с генеральной линией партии и давали бы продукцию в количественном и качественном отношении. Именно вот это и определяет наше время: про себя живи, как тебе только хочется: властвует затаеннейший человек»). Пришло страшное время и идея роста внутренней свободы за счет утраты внешней стала задачей повседневной жизни, пусть даже неосознанно – слово превратилось в дело: выжить на канале можно было только сохраняя внутреннюю свободу (это Пришвин знал по себе – все послереволюционные годы дневник был для него способом сохранить в себе способность мыслить, любить, радоваться... жить вопреки всему), здесь это можно было только посредством работы, посредством труда («21 Июля 1937... я представил себе, что я сам на канал попал, хотя бы по культурно - просветительской части работал. И, конечно, я бы работал: "Канал должен быть сделан"»). Безумие так писать? – конечно, но ведь и жить так – безумие, пришла безумная жизнь и оказалось, что все равно приходится жить.2 А о чем «Один день Ивана Денисовича»?

    («Плотину в Надвоицах можно понимать по сравнению с подобными плотинами в капиталист. странах, и тогда эта плотина ничего не представляет особенного»).

    На самом деле очерк «Отцы и дети» ( Собр. соч. 1935 - 1939. Т. 1. С. 28 - 29 ), который Пришвин написал в результате поездки, никак не вписывается в сборник, прославляющий труд заключенных (так заклеймил его А. Солженицын за то, что впервые в русской литературе писатели воспели рабский труд). К примеру, Пришвин записывает свой дорожный разговор со стариком, бывшим заключенным (« – Мне дали катушку <...> Я не понял. Он сказал по - другому: – Червонец. – Это я кое - как понял: он был осужден на десять лет. Другой пассажир, помоложе, спросил: – Вы получили катушку через вышку? – Это значило: десять лет взамен высшей меры»). И в истории этого человека нет ничего пафосного и радостного, и ехать ему после досрочного освобождения некуда «Ехать мне больше уж некуда, родину свою я потерял»), ему остается только работать тут же, на канале, теперь добровольно. Или процитированные другим пассажиром «тоже, вероятно, когда - то отбывшим срок заключения» строчки: «От сумы и тюрьмы/Не отказывайся!/Приходящий, не тужи!/Уходящий, не радуйся», («Многим в вагоне эти стихи оказались не только хорошо знакомыми, но и внутренне очень понятными. Я тоже одобрил это умное, чисто восточное приспособление к жестокости жизни и превратностям судьбы. Но потом мысленно сопоставил этот старый тюремный стиль с новой, социалистической этикой: "Труд – дело чести, дело славы, дело доблести и геройства"»). И как это бывало с текстами Пришвина, цензура поняла, что в сборник этот очерк не может пойти, но не поняла, что автору удается в нем размышлять о том, о чем именно размышлять под страхом смерти точно было запрещено. Литературный язык Пришвина тяготеет к народному разговорному языку, не столько народному по форме, сколько по противоположному власти стилю мышления и общения – доверительный тон, открытость, не утверждающая, а рассуждающая манера, диалогическая, а не монологическая речь – в дневнике Пришвина десятки «чужих слов», записанных и включенных в авторский дискурс. Этот язык для «имеющих уши», которые услышат и поймут и додумают, для читателя Пришвина, которого недаром он все чаще б удет именовать и считать другом. Цензура слышит «за или против» (М. Рыклин), а пришвинский текст как будто на другой территории – один открывает книгу и не находит в ней ничего «такого», другой же читает и понимает, что, к примеру, повесть «Жень - шень» не о том, что какие - то особенные люди строят социализм, в ней речь идет о самой сути человека и о том, зачем он строит и как он строит, кого он любит, о чем он думает и как он живет...

    Кстати сказать, год спустя после выхода сборника о канале Пришвин с удивлением записывает о том, что сами писатели – Б. Н. Агапов, писатель - очеркист, Шкловский, Ставский оказались на его стороне («Третье лицо Шкловского: такой - то человек и вдруг прославляет меня за очерк, не напеч<атанный> в "Канале"»).

    – он по - прежнему не церковный человек, и его раздумья на эту тему всегда выражены предельно просто, очень честно и свободно («Бывает, чтение книг о человеческом опыте <...> утверждает вас в правильности вашего пути <...> Мне кажется, я нахожу эту радость в чтении и своем личном толковании Евангелия», «так хочется иногда стать на молитву, так от мысли этой мелькающей делается легче <...> Какой - то внутренний облик того, что называют Богом. Я своею деятельностью этому облику и так молился, и лучшее мое явилось отсюда. Мое писание исходит оттуда: там оно зарождается, там его природа, но люди почему - то необходимы тоже: это они вызывают сойти в жизнь, бороться, отстаивать себя, очень погано! а надо»). Необходимость «сойти в жизнь» и участвовать в жизни Пришвин всегда чувствует: надо быть во времени, если ты писатель, ты должен чувствовать современность и понимать ее. Так в его жизнь вошла машина («через машину в круг больших вопросов всей современной культуры») . Многое не нравится Пришвину в новой жизни, многого он не может и не хочет принимать и понимать, но он видит, что прежняя жизнь со всем ее укладом, прошла, канула в лету и уже невозможна «Говорят, что на Козьей Горке назначено великое военное строительство. И уже сейчас пятитонные машины начали поднимать пыль, и окно приходится закрывать, а вот скоро трамвай пойдет, а там этот завод... В этом и есть главное отличие прежнего жизнеощущения и нынешнего: тогда казалось, все прочно вокруг и я лично устраиваюсь на всю жизнь; теперь никак нельзя прочно устраиваться. Многих прежних людей это и губит: без этого им жизнь не в жизнь»). Сам он по своему складу, по интересу и любви к жизни, по стремлению в любой ситуации искать и находить выход, жить прошлым не может («Неужели же мне среди новых людей жить, как все обыватели страны, воспоминаниями прекрасного прошлого. Нет, я надеваю очки и снова все вижу, как юноша»). Процесс индустриализации и урбанизации сопровождается массовым разорением деревни, перемещением сельского населения в город («Москва – это деревня по человеческому своему составу»)(«Машина и электричество ставят новые задачи перед личностью: овладеть этой силой») и нелепое («В городе уже все знают. Машина – это все равно что власть, чин генерала и т. п. Машина, значит, большевик, это разрыв со старухами. В то же время все хамье из местного начальства становится почтительным, ведь хамья - то больше, и в общем плюс»), безысходное «Куда ни пойдешь (рыбные пруды, пашня, лес, огороды, птичий трест и т. п.), везде совершена работа, и вся она сделана массой полуголодной (из Саратова за фунтик хлеба). Все делается под страхом голодной смерти, и потому узнать себя в своих делах человек не может... Все рассчитано на массового человека, который в среднем за кусок хлеба при голоде готов на все ») и то, что каким - то образом оказывается как будто и положительным («По хамству человека или по закону приспособления тот же тюль переиначивается в «достижение»: были грязь, мужик, вши, вонь, матерное слово, и вот тюль и цветы, и герань»).

    Но как бы там ни было, смысл времени – новой эпохи, ХХ века – Пришвин безошибочно почувствовал и понял абсолютно верно («Мне кажется, я угадываю теперь уже верно характер исторического момента нашего государства: и только теперь я понял! а между тем давно уже видно было, что разрушительная миссия интеллигенции, идеалы высшей свободы и пр. кончились и начинается время культуры верных государству людей («кадры решают»). Маркс, Энгельс, Ленин – это люди деловые, это «практики», а мы привыкли питаться от мыслителей... Но время подошло к практикам и действию. Мы ждали пророков, а пришли экономисты»; «теперь новая эпоха строительства началась и будет продолжаться именно так, пусть даже иностранцы придут и даже возвратится монархия – все равно! иностранцы, или монархисты, или социалисты, те или другие будут заниматься не расширением, а строительством»)(«Еще мы говорили о том, что вместе с добродушием эпохи кончилась эпоха писателей - моралистов, какими были до революции все крупные писатели: Толстой, Гоголь, Достоевский... »).

    При том, что дневник Пришвина ежедневный, в нем не воссоздается цепь событий день за днем – в дневнике нет бытового реализма; будь это факты его творческой или личной жизни, будь это общественные события, они включены в поток авторской рефлексии. Иногда одна беглая зарисовка или мысль, которая афористически аккумулирует в себе суть времени, становятся штрихом в картине мира, которую рисует дневник писателя и без которого эта картина не будет полной: «Беда: машин наделали, а людей нет. Для машины необходим цельный человек, не издерганный в собраниях». Или пометка: «Коварное лицо... испр.: Коварная личина времени». Или: «В... РИКе с лестницы на лестницу бегали черти с папиросами в зубах, в штанах галифе».

    В то же время, несмотря ни на что, Пришвин отмечает события, лично для него существенные, важные, к которым он возвращается вновь и вновь, начиная с детства, архетипы, которые лежат в основе его личности и прокладывают его путь в литературе и жизни. И, в конце концов, оказывается, что именно эти события легли как в основу его религиозно - философских взглядов, так и в основу его жизненного и творческого поведения. В дневнике формируется сложный пласт авторефлексии писателя, который выстраивает целый мир, наполненный мифами – его взаимоотношений с природой, с женщинами, с властью, мифология собственного детства, марксизма, своей Германии, Америки и, наконец, творчества. В XX веке автомифологизация сохраняет свою знаковую роль и, кроме того, приобретает особое дополнительное значение скрытого смысла оппозиции правящему режиму. По крайней мере, к мифологизации образа писателя - охотника Пришвин безусловно приложил руку – он сам любит этот свой образ, в нем он свободен, в нем он естественен, в нем он неуязвим.

    В 1932 г., впервые оказавшись на медвежьей охоте, Пришвин проверяет себя прямо «гамлетовским» вопросом «И не эти ли самые елочки маячили мне, когда я в глубоком снегу продвигался к челу, и говорили: быть или не быть охотником?»), он охотой испытывает на подлинность свое писательство и даже саму жизнь («А может быть, я с этими своими птичьими охотами только представлялся охотником? Что если все это было только для литературы <...> и сейчас все узнают, что я бумажный охотник? Что если и мое словесное искусство тоже обман... и так вся жизнь обман на обмане?»). И без этого трудно понять Пришвина – он должен быть сам абсолютно уверен в том, что он настоящий – охотник, писатель... человек. Пришвин - охотник в пронизанном солнечным светом пространстве круга, очертившего берлогу, живет по иному времени («Неужели всему этому огромному времени мерой была наша секунда?») – цена жизнь и смерть, настоящая опасность, традиция, уводящая в глубину человеческого и природного естественного противостояния (природы и культуры) – испытание, уважение к природе и ее силе, понимание, что это проверка тебя на прочность, честная проверка. Это и есть пришвинская охота. В образе писателя - охотника он бесстрашно и уверенно противостоит не просто «вредителю», а «Кащею - вредителю», то есть вредителю любого ранга – и побеждает («с тех пор я как писатель «разъясненный» и устранен от читателя... охотничьих моих рассказов больше нигде не печатают <...> Ну, ладно же! Если новых писать нельзя, я возьму старые, признанные классическими, общеизвестные, школьные: «Ярик», «Нерль», «Ленин на охоте» и множество других, соберу все в том «Записки охотника» – вот будет хрестоматия - то»).

    В 1932 - 1935 гг. он чувствует, что хронотоп революции («Революция движется линейно, события и лица проходят... без ритма») вступает в какое - то не разрешимое противоречие с хронотопом человеческой жизни «время общей жизни мира (солнце всходит и заходит) идет ритмически»). Циклическое время природной и человеческой жизни сталкивается с линейным временем революции («все революционное движется по линии (не по кругу)... все является и [пропадает] без возвращения: усвоили и бросили, как выжатый лимон... умерших и больных выбрасывают без слез... Родину, мать, отца, друга – все ради движения вперед без возвращения») – движение вытесняет жизнь и создает иллюзию жизни (ее метафорой становится «выжатый лимон»); в этой выхолощенной жизни ничего не может родиться – ее главное содержание скорость и беспамятство, жизнь не творится, а нудится («Жизнь такая ужасно нудная»)(«я подумал вообще о счастье того множества, которое в данный момент совокупляется: как это хорошо!»)

    Пришвин не исследует русскую жизнь, он живет ею и «поэтически описывает», он также не изучает русскую мысль – он сам мыслит и его интересует в окружающем мире и встречающихся людях способность мыслить, сама русская мысль в действии, в развитии, в современной жизни, – она ведь не исчезла, не утонула в навязанном обществу советском образе жизни и мысли, она затаилась и прорывается в интимном дружеском общении, во встрече двух «на одной тропинке», в слове писателя; Пришвин находит живые ростки мысли и для него это самое важное... он верит, что «ненужное», «лишнее» сейчас (включая и его собственное творчество) понадобится, именно оно - то и понадобится...(в позднем дневнике он запишет: «б/д Вокруг меня идут люди, бросившие все свое лучшее в общий костер, чтобы он горел для всех, и что мне говорить, если я свой огонек прикрыл ладошками и несу его и берегу его на то время, когда все сгорит, погаснет и надо будет зажечь на земле новый огонь. Как я могу уверить моих ближних в жизненном строю, что не для себя лично я берегу свой огонь, а на то далекое время?»); он уверен, что понадобится природа... его галки и муравьи, собаки... мелочи жизни и человек, который живет здесь и сейчас, и конечно, меняется. Пришвин тоже за нового человека, за то, чтобы творчество проникало во все, чем занимается на своем месте каждый, но он уверен, что для этого не надо никого «перековывать» «Люди жить хотят, – дайте им жить!»). Это ни к кому обращенное, в общем - то, отчаянное восклицание повисает в тексте...

    Полярно противоположна и даже удивительна своей принципиальностью государственная идея уничтожения личности – превращения живого и неживое («Я думал о «живом человеке», о котором соскучилось теперь наше государство <...> Живой человек <...> которого государство хочет приспособить себе на пользу ("Ты дашь мне Пришвина, а я тебе переброшу Толстого") и превратить в учреждение (Горький: не поймешь, – человек это, город, улица, ведомство)» . Этические нормы, принятые в государстве, противоречат человеческим представлениям о добре и зле и в большой мере определяются антихристианской парадигмой «Герой современности – это сын, который своего родного отца как нечто личное и прошлое приносит в жертву обществу. Сын против отца вплоть до оправдания отцеубийства»). Очень существенно, что подобная ситуация исключает саму возможность мирного разрешения конфликта – даже в случае раскаяния блудному сыну некуда возвращаться... Эта логика уже проникает в сознание («к отцу <...> бедному человеку, привезли три сажени дров, свалили, и их нужно было переложить в сарай. Отец за Витьку, и тот приезжает в автомобиле, раздевается и [перекладывает] дрова. – Это случайность<...> его скоро выпрут. Партия таких хороших не терпит. В чем дело? В том, что поступок этот глубоко "личный", "хороший", "вольный", но никак не советский - партийный характеризует скорее добрые отношения сына с отцом где - нибудь в Америке <...> что нам, детям (буржуазной) культуры, представляется хорошим – это в лучшем случае безразлично пролетарскому моралисту»). И все же писатель верит в то, что человек по своей природе не может бесконечно жить во зле – «добро перемогает зло» («человек по природной сущности своей держится за жизнь и предпочитает лучше рожать, чем убивать»)(«Если только нашему Союзу предстоит жить, то рано или поздно непременно должна начать формироваться и утверждаться в своих правах личность») .

    В 1932 - 1935 гг. Михаил Пришвин продолжает жить в Загорске. Его образ жизни не изменился – это выражается как в круге общения, внешнем облике, стиле мышления, так и в способе работы и отношении к творчеству («Мне хочется писать не то, что надо бы, а что пишется. И так это хорошо!») Ему это по - прежнему удается, хотя именно в эти годы окончательно определяется стиль взаимоотношений власти и литературы – формулируются принципы социалистического реализма, писателям предлагается свой стиль «сверять» с пролетарской идеологией, с задачами классовой борьбы пролетариата, с потребностями генерального наступления социализма и культурной революции. 23 апреля 1932 года появляется постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно - художественных организаций». Ситуация, которая возникла в связи с этим постановлением, упразднившим ассоциацию пролетарских писателей, для Пришвина оказалась спасительной, поскольку с властью (напрямую, без посредничества литературных объединений – «Перевала», РАППа) он не сталкивался, а «рапповцы», начиная с 1930 года, то и дело подвергают творчество Пришвина критическому разбору ( Ср.: Варламов А. Пришвин. С. 308 - 310 ) . Конечно, нельзя сказать, что с этого момента положение Пришвина кардинально изменилось «Освобождение писателей от РАППа похоже на освобождение крестьян от крепостной зависимости и тоже без земли: свобода признана, а пахать негде, и ничего не попишешь при этой свободе»), но все же именно в это время им была написана поэма «Жень - шень» или «Корень жизни», опубликованная в 1933 году.

    Первый съезд писателей свободы не прибавил («съезд проваливался: докладчики, начиная с Горького, читали по напечатанным докладам <...> меня запросили на съезде, о чем мог бы я сказать со съезда по радио, и я ответил: – Скажите, что мы ждем от правительства второго шага: первым шагом было 23 Апреля. – Мне ответили, что так нельзя»). С одной стороны Пришвин понимает, что «условия писания явно улучшаются» и как будто «нечего вовсе и говорить», с другой стороны, признает, что Чуковский и Эренбург попробовали «покритиковать», но съезд это не оживило («Съезд похож на огромный завод, на котором загадано создать в литературе советского героя»)(«64 челов. президиум: меня не выбрали: и хорошо, и неприятно: хорошо, что я в оппозиции, что я свободен и могу всегда исчезнуть незаметно, плохо же...» Самоирония спасает его от того, чтобы это слишком близко к сердцу принимать («Уважения не нужно, а не уважат – обидно»), он чувствует какую - то общую «линию политики» не только в отношении себя. Может быть, потому что ему на самом деле до последнего предела чужд этот стиль – советский – ни к чему не ведущих разговоров и хочется исчезнуть, не участвовать «Болтовня на съезде, интервью, снимание... я решил на день - два сбежать в Загорск <...> Ясный прохладный день. Тишина... Счастье вернуться к себе <...> А съезд все идет» ... Кстати сказать, Пришвин совсем не считает себя героем и записывает, что сам «струсил даже того, что сказал организатору радио - митинга» об ожидании от правительства следующего шага, но в то же самое время знает в себе одну черту, которая никогда не подводила – позднее он однажды запишет о себе: «храбрый заяц» («всегда понимая себя как труса, на деле, когда подходило в упор что - нибудь, я всегда оставался на высоте, только редко это случалось»).

    «Жень - шень» Пришвин триумфально вошел в советскую литературу. И это притом, что повесть не отвечала ни одному из предъявляемых в это время к литературе требований. Безусловно, тема организации заповедника соответствовала современному пафосу строительства и использования природных богатств, о днако в повести строится совершенно противоположная господствующей модель развития – модель, воплощение которой в реальной жизни было абсолютно невозможно. Работая над своими «дальневосточными» материалами (поездка на Дальний Восток в 1931 г.) Пришвин еще и не подозревает, что поэма «Жень - шень» станет почти фантастическим результатом его прямо скажем странной, невозможной, но сработавшей литературной стратегии («Я всегда начинаю свое дело, как мне велят, но вещь выходит всегда не такой, как мне велят») «за поэзию нельзя давать ордена и чины. Декаденство именно и стоит на том, что поэзия – «сама по себе» (Не есть ли мое настойчивое стремление быть самим собой – требование поэта: ... разрешение быть самим собой – вот все, что может поэт искать у граждан для себя и на всяком месте оставаться поэтом – вот его долг и его гражданственность.)») Именно «Жень - шень» станет вехой, которая отметит его окончательную интеграцию в советскую литературу, И, самое главное, что произойдет это не потому что он в чем - то кому - то или чему - то уступает – в том- то и дело, что ему удается оставаться самим собой «Некоторые <...> пробуют каяться в своей инт<еллигентской> совести в надежде докаяться до пролетарской, но это им никогда не удастся, потому что в совести пролетарской нет ничего, – пустота, в которую... врывается иное историческое содержание <приписка: во всяком случае, не гуманитарного характера >.»)

    «Жень - шень» одновременно и реальный, географически конкретный и условно - поэтический; в поэме возникает почти научно - достоверное изложение связанного с растением Жень - шень и с пятнистым оленем знания, благодаря которому очевидна возможность и необходимость изготовлять из них лекарство; но на это наслаивается (стилистически не противореча) сюжетная линия, связанная с внутренними переживаниями главного героя (любовь, расставание, ожидание и пр.)

    «Жень - шень» – это повесть о любви, в которой не обсуждается, «за» или «против» революции еѐ герой. В ней обсуждаются две модели поведения, соответствующие двум моделям отношения человека к природе: первобытно - родовая («Всякий охотник поймет мое почти неудержимое желание схватить зверя и сделать своим » ( Т. 4. С. 15 ) и сложно - современная, соединяющая поэтическое «Прекрасное мгновение можно сохранить только не прикасаясь к нему руками» /там же/ - культурная традиция Гете) с прагматично - рациональным – организация заповедника с целью добычи оленьих пантов для изготовления лекарства. Охотник противостоит поэту – но поэту, способному к осуществлению реального дела, органично соединяющему в отношении к природе традицию (культуру) и современность (цивилизацию).

    Кроме того, в повести «Жень - шень» Запад в лице главного героя (сложный, сомневающийся, рефлексирующий человек «фаустовского» типа) и Восток в лице китайца Лувена (простой, органичный, традиционный, чувствующий и понимающий жизнь человек) не противостоят друг другу, но творчески взаимодействуют, дополняют друг друга, осуществляя задуманный проект организации заповедника. В художественном мире повести этот проект становится моделью мира, в котором снимаются оппозиции «Восток – Запад», «природа – культура», «культура – цивилизация», поскольку осуществление вполне прагматичной цели, стоящей перед человеком, требует и умения, и трезвого расчета, и знания, и поэзии, и мудрости, и любви («Другой раз подумаешь в отчаянии, что не стоит и жить. Но вот написалась же в этих условиях эта вещь «Олень - цветок», такая милая вещь в такое - то время! и она останется, и ради того, чтобы оставалось после себя, и следует жить, и в этом одном опора и начало спокойствия даже и во время эпидемии и войны».)

    «Жень - шень» противостоит новой культуре и по языку.

    «новояз» заполняет газетное, журнальное и пр. официальное пространство, а также проникает в художественную литературу; все обобщающий, мертвящий, холодный язык унифицирует жизнь, обходит все подробности, частности живой жизни, ведет к единому нормативному сознанию. Для Пришвина это невозможно, он по - прежнему и в дневнике и в художественных произведениях сохраняет живой разговорный язык, но при этом понимает острую для современной литературы необходимость выхода к универсальному («Для меня как писателя весь труд состоял в преодолении своего провинциального и выходе моего родного личного, мохового, елецкого слова в мир общего понимания... путь провинциального слова к универсальному проходит по следу нарастающей индивидуальности, и когда данный индивидуум становится личностью, в этом самом процессе и слово родное делается словом универсальным», «универсальная литература, а не как теперь советско - провинциальная»).

    Надо заметить, что поэма «Жень - шень» уже в 1935 году была переведена на английский язык – пришвинское слово «вышло в мир общего понимания».

    («Читаю «Жень - шень», удивляюсь себе и думаю: нет, никто у нас не запрещает человеку оставаться самим собой»).

    («Эх, если бы не «враг», то какую бы вещь я мог бы еще написать! Какие дремлющие силы развернулись бы, и, конечно, я бы взялся за пьесу и какую бы пьесу - то написал! Но враг начеку...») («меня чествовали искренно, как никого из писателей не чествовали за все 15 лет сов. власти »). Вскоре после вечера Пришвин узнает о недвусмысленной, резко негативной реакции Л. Авербаха (в недавнем прошлом ответственного секретаря РАППа, в октябре 1932 года по настоянию Горького введенного в Оргкомитет Союза советских писателей) на это, в общем - то, незаметное в общественном смысле событие («Пришвину надо не юбилеи устраивать, а назначить пересмотр его сочинений»). Он принимает такое отношение к себе как неизбежное и уже привычное, с чем нельзя не считаться; это отношение определяет его «тактику борьбы», но не касается творческих планов. Напротив, в чем писатель уверен – так это в своих книгах, которые, надо сказать, в это время широко издаются «видел корректуру "Скорая любовь"... набирают "Корень жизни"... "Жур[авлиную] родину". Дело идет!»)ѐ поймет («Оргкомитет у писателей называется Моргкомитетом... Тактика борьбы: как можно меньше попадаться ему в поле зрения. Все дело в выигрыше времени: книги мои свое дело делают, они завоюют публику, а "Морг" тем временем сам как "морг" попадет в поле зрения «всевидящего ока», как попал в свое время "РАПП". Тем только и хорошо в нашей жизни, что все скоро меняется...».)

    А несколько дней спустя в дневнике появляется запись, в которой проблемы творческой личности (писателя) переносятся в иное смысловое пространство – из культуры в реальность, где они «вдруг» перестают быть проблемами. Картина не укладывающегося в сознание летящего куда - то «голодного» времени, трансформирует все представления прежней культуры и, по сути, отменяет их: вот когда, по Пришвину, либеральные идеи ХIХ века на самом деле исчерпали себя и обернулись гибельной катастрофой («Наступил конец либерализма, питавшего старую революцию»). ненужными в той жизни, к которой вели («Троцкизм» – это соц. словесность, подобная керенщине, с той разницей, что керенщина в вопросе распада слова и дела глуповата, а троцкизм в этом до того дошел, что производил впечатление сознательно подготовленного вреда коммунизму. И чтобы спасти революцию, понятно, надо было сбросить последний балласт гуманизма и дать ход классовой борьбе... Прямо противоположен классовой борьбе «гуманизм» (керенщина, троцкизм, троцкизм – это доведенный до своего абсурда гуманизм)... Классовая борьба (слова человеческие, а дело звериное)... зажигает против себя две силы: в защиту человека зажигает религию, а в защиту зверя... поднимает против себя... силу земли (и то и другое существует и, возможно, растет... но гуманизм (либерализм) абсолютно разбит...»). Оппозиция «слово - дело» в новой культуре не только не находит разрешения, но углубляется «(слова человеческие, а дело звериное)») («в защиту человека зажигает религию») и природы «в защиту зверя... силу земли»). И эти ростки Пришвин постоянно везде обнаруживает, и оказывается, что жизни, абсолютно лишенной смысла, для него не существует. И он не «потому что», а «вопреки» страшной логике современной жизни ни за что не отдаст этот смысл на поругание, на уничтожение, этот смысл таится и будет таиться до самого конца в каждом его слове, в каждом произведении, как соломинка, за которую можно ухватиться «Ничего не могу сказать вам о том, как мне после севера показалось в нашем березовом лесу с высокой цветущей травой: это счастье пришло. А когда счастье приходит – уходят слова»).

    Он понимает – жизнь отнять могут (и чемоданчик с бельем наготове у него есть), но вот это необъяснимое чувство счастья в лесу – другими словами, смысл и радость бытия, которые он стремится сохранить и передать в своем слове, никто и никогда не сможет у него отнять.

    – все это приводило к утрате всех сколько - нибудь известных жизненных ориентиров. Картина небывалой страшной жизни свидетельствует, как мы сейчас говорим, о новых вызовах, на которые культура должна была искать новые ответы, и писатель это понимает («Человек до того несчастен, что перестал уже о себе думать как о человеке, забыл себя: разговаривают все о картошке. Поверх сознания мчится жизнь фантастическая, непонятная... она выше понимания нашего... Мне вдруг стало понятно, что редактор попросил взять из сборника «Скорая любовь» рассказ «Белая собака», в котором упоминается неодобрительно паспортная система. Я понял вдруг, что... в то время когда люди принуждены забываться в деле добывания мороженой картошки и разговорах о ней, неприлично напоминать им о свободе. Вернулся паспорт. Запретили аборт. И половую жизнь скоро тоже загонят в твердые берега»). Не сама по себе отдельно от реальной жизни взятая «свобода» «Не приходится вздыхать о «свободе»: эта блядь хорошо показала себя.»)«необходимость» сама по себе, с неизбежностью снова ведущая к свободе («Вот когда привыкнут к палке (что так нужно), тогда мало - помалу опять....»), а какое - то иное соотношение свободы и необходимости, «хочется» и «надо», личности и общества – об этом Пришвин будет думать в своем дневнике до последних дней («Да, Авербах прав: надо Пришвину не юбилей устраивать, а назначить пересмотр его сочинений... Мои книги действительно устарели. Надо искать в творчестве нового русла»).

    – летом этого же года, на самом деле станет началом нового этапа в его творчестве, а именно приведет к работе, в которой он будет говорить о самой главной проблеме современности. И для этого ему действительно придется мучительно искать «в творчестве нового русла» – новой формы романа: попытка написать роман на современную тему приведет писателя к жанру сказки или мифа. «Роман - сказка» – так определит Пришвин жанр произведения, над которым будет работать до конца жизни.

    В 1933 году Пришвин узнаѐт, что Беломоро - Балтийский канал им. И. В. Сталина, соединяющий Белое море с Онежским озером, проходит по части «государевой дороги», проложенной Петром I во время Северной войны в 1702 году. Актуализация исторической ретроспективы для писателя усугублялась тем, что свое первое путешествие в 1906 году он совершил в те же края: след «государевой дороги» Петра Пришвин тогда еще застал и сфотографировал. Там же и тогда он услыхал, что за работавшими на строительстве крестьянами везли виселицу... Не поехать на канал и не посмотреть на все своими глазами писатель просто не мог...

    После поездки он приступает к работе над романом о свободе и необходимости (в его терминологии, «хочется» и «надо») и определяет географическое и историческое пространство романа. Только ленивый не упрекал Пришвина в течение всей его творческой жизни в безыдейности и равнодушии, в том, что он «подходил к современности исподволь, осторожно», что шел «боковой тропой», что смотрел на жизнь «с какой - то башни крепости, куда не доносится реальный... шум» и пр. Этот «благостный, умиротворенный Пришвин», «замкнутый и сознательно отчужденный», стремящийся «уйти в «непуганую» страну, у крыться там хотя бы на время... отделиться от людей и сбросить с себя нагрузку общей участи», в 30 - е годы не уклоняется от труднейшей, безнадежной современной темы, которая только в наши дни получила название «лагерной», а в то время была даже не запретной, а просто невозможной, немыслимой.

    Пришвин берется за предложенную ему (как и многим другим) для участия в сборнике «Канал имени Сталина» (М., 1934) тему, совпадающую с его творческими планами, и начинает работать. Однако пафос строительства получает у Пришвина сначала в очерке, предложенном им в сборник, а затем и в романе совершенно иное – не идеологическое – измерение; ориентиром оказывается не пафос построения социализма, а труд сам по себе, и не полезность сооружения, а сопровождающее сооружение столкновение идей. Славословящий канон отсутствует «Я делаю, что мне велят, но дело у меня выходит не всегда именно так, как хотят. Положа руку на сердце, говорю, что слушаюсь и всегда начинаю дело приблизительно так, как мне велят, но вещь, сделанная мною, всегда выходит не совсем такой, как мне заказывали, и что самое главное, вот эта разница против заказа неустранима из вещи <зачеркнуто: и является свидетельством моей личности>».) 3

    В этот раз Пришвин знает, куда едет – на полях дневниковой тетради в эти дни пометка: «Гулаг». И никаких иллюзий по поводу того, как осуществляется освоение нового края и как ведется строительство, после поездок на Уралмаш и Дальний Восток (1931 г.) у него не осталось. Революция изменила ход истории, создала совершенно новую жизнь в России, насильственно выдавила из человека его творческие силы, заставила осуществлять свои проекты; новая шкала ценностей создала такую атмосферу жизни, к которой невозможно было привыкнуть («Опять тупое время : вся страна гниет, если не сгнила, за "идею"»)– вопреки всем рассуждениям и чувствам страна этой жизнью и в этой атмосфере жила («когда смотришь на старый водопад, думаешь о вечности и ее творце, а водопады из - под человеческой руки прямо подводят мысль к творческой родине самого человека») и ростом уровня образования (да и просто грамотности), ставила перед художником небывалые задачи.4

    В России ситуация многократно осложнялась тем, что структурные изменения в обществе происходили в рамках революционной парадигмы – жизнь оказывалась сплавом технического прогресса и варварства по отношению к человеку «Один из этапных сегодня пробовал убежать. Стрелок попал ему в голову»). Грех «либерализма ХIХ века» зеркально отразился в новой культуре, «слово» и «дело» поменялись местами: поставленное во главу угла «дело» поглощало смысл, и ставило человека со всеми его чувствами и мыслями («слово») в положение жертвы. Новым и небывалым был грандиозный масштаб как «дела» («водопад: он теперь ручной») «имена этих тружеников распыленно исчезли в громаде строительства»).

    Перевернутый мир, в котором писатель пытается обозначить какие - то приоритеты, нащупать те невидимые смыслы, к оторые несмотря ни на что заставляют человека жить и работать – в частности, на канале, там, где сама жизнь, кажется, невозможна... но в том - то и дело, что никогда и нигде не расстается он с верой в то, что «для личности всегда есть выход»...5

    В эти годы Пришвин, о котором уже современный автор пишет как о пытающемся «примирить "надо" и "хочется" и сочинить свою утопию», уходит, кажется, на противоположный любой утопии полюс: он опускается на самое дно народного сознания, которое веками инстинктивно вырабатывало способы защиты от всегда враждебной власти, даже лексика приходит из глубин русской истории, русской коллективной души: завоеватели, барин, работник... «Я принадлежу к массе русских людей, которые подчинились завоевателям и стали работать с ними в ожидании, что рано или поздно завоеватели принуждены будут считаться с интересами завоеванных...», «Мы начинаем к злу привыкать, как к барину. Сейчас он бесится, но мы знаем: не надо на глаза попадаться, а когда перебесится, мы опять будем работать: без нас, работников, ему все равно не обойтись. Даже и так, что чем злей он [дерет], тем лучше, тем скорей перебесится»). И Пришвин подчиняется власти в тех рамках, которые сам для себя определяет, но отстаивает право на свободу личности, и вот уж за это стоит до последнего... («В печи революции не до искусства... Для государства искусство есть лишь один из приемов агитации, между тем искусство – это сами люди, сцепленные, слитые в одно, как капли в воде: искусство, как дождь из облака, падает на землю и течет рекой по земле в берегах: государство и занято этими берегами, но как земля и вода, косная и живая стихии не могут слиться в одно, быть одним и тем же, так не может слиться между собой искусство и государство. Так вот точно и общество с личностью должны быть в постоянной борьбе: личность всегда остается сама, и если она сливается с обществом, то, значит, она умирает»). Так, расправившись с либерализмом ХIХ века с его «распадом слова и дела», Пришвин начинает строить модель мира, в центре которой как и встарь находится свободная личность с ее правом на творчество «Какое бы ни было общество, социалистическое, капиталистическое и какое хотите – личность всегда должна противопоставляться массе... Какое же ужасное состояние общества должно быть, если всякую попытку личности противопоставить себя «массе» принимают как контрреволюцию? »)(«слово ценою дела»).

    Усиление государственной власти, террор в еще невиданных формах оставляет человеку единственную возможность: отстаивать внутреннюю свободу. Рост внутренней свободы за счет утраты внешней оказывается в такой ситуации не только способом спасения, но и способом борьбы с властью, с ее обезличивающей силой «Могучая сила поднимает города, но лиц нет»); внутренняя жизнь человека, так или иначе, развивается и создает не однообразную, а многообразную структуру жизни, тотальной уравниловке противостоит личность, с которой связывается все то, что целенаправленно уничтожается в человеке и в обществе. Пришвин, с одной стороны, твердит свою «подзаборную молитву» «прошу у Бога дать силы не простить»), а с другой, ставит перед собой труднейшую задачу «как устроить свою жизнь, чтобы неизменно смотреть по хорошему и в то же время понимать и ясно чувствовать всю ту бездну горя, через которую проносишь хорошую весть... Необходимость подвига (только не по книге, хотя бы самой священной, а в своем собственном дне и по себе»).

    Таким «подвигом» в жизни и творчестве Пришвина стал его «лагерный» роман, который он заканчивает в 1948 году, а потом до конца жизни (1954) мучительно перерабатывает. 

    Известно, что в ходе работы сменилось несколько названий романа: «Быль», «Былина», «Падун», «Школа радости», «Царь природы», «Педагогическая поэма», «Повесть о том, что было и чего не было», «Канал», «Новые берега» и, наконец, «Осударева дорога», а также три эпиграфа: «Ужо тебе, строитель!», «Да умирится же с тобой/ И побежденная стихия», «Аще сниду во ад, и Ты тамо еси".

    – значительное художественное произведение, однако сомнения не оставляют его. Пять редакций романа подтверждают это – все они представляют собой попытки мучительного приспособления к требованиям редакторов, вплоть до изменения места действия и названия. Но только о первой редакции Пришвин записывает в дневнике с уверенностью: «Свидетельством моего художества останется не переработанный экземпляр» (Круг жизни. С. 169). Жене и своему литературному наследнику Валерии Дмитриевне Пришвиной писатель завещает осуществление публикации романа в первой редакции с библейским эпиграфом «Аще сниду во ад – и Ты тамо еси». Валерия Дмитриевна смогла сделать это в 1957 году, но текст романа подвергся тогда существенной редакторской правке, был опубликован без эпиграфа (правда, В. Д. Пришвина смогла дать его в комментариях) и с более поздним (1952) вступлением. В таком виде роман неоднократно переиздавался ( в первые роман был опубликован согласно воле Пришвина в первой редакции (авторская машинопись 1948 г.) в Собр. соч. 2006. Т. 3. С. 227 - 460 ) .

    «Осударева дорога» вызывает у многих читателей и критиков неприятие и многочисленные недоуменные вопросы. По - видимому, «Осударева дорога», жанр которой Пришвин определяет как «роман - сказку», нужно рассматривать в свете неомифологического сознания как новый роман. Безусловно «Осударева дорога» не является классическим неомифологическим романом и находится на периферии неомифологического сознания, но в то же самое время имеет ряд существенных признаков неомифологизма, которые нельзя не принимать во внимание: в роли мифа в романе выступает не мифология в узком смысле слова, а библейская мифология, исторические предания, бытовая мифология, историко - культурная реальность предшествующих лет, известные художественные тексты прошлого – по определению В. Руднева, характерные черты неомифологического сознания. Все это управляет динамикой построения сюжета, и само произведение уподобляется мифу – грань между текстом и реальностью, которая его окружает, стирается...

    Пришвин очень хорошо понимал направление своего художественного поиска. В 1948 году в дневнике появляется такая запись: «В No18 журнала "Америка" прочитал статью Ньютона Арвина о ближайшем будущем американской литературы. Вот его заключение: "... не документальная точность, а мифичность – вот что, весьма вероятно, даст нам литература ближайшего будущего". А между тем я этим занимаюсь уже полстолетия, и никто не хочет этого понимать. "Осударева дорога" – высшее выражение этого моего направления» ( Наше наследине. 1990, No2. С. 78 ).

    Роман - сказка «Осударева дорога» при своей кажущейся простоте – сложный современный роман, требующий расшифровки и толкования. Роман переполнен историческими, этнографическими и религиозными преданиями, античной, библейской мифологией, аллюзиями на художественные тексты.

    Кроме того, трагизм происходящего на канале выражается в бесстрастно - остраненной форме, характерной для творчества Пришвина начиная с первых его произведений (не это ли имела в виду в статье «О "Я" и "Что - то"» (1913) З. Н. Гиппиус, когда называла Пришвина «легконогим и ясным странником с глазами вместо сердца»?). В «Осударевой дороге» столкновение содержания – современная трагедия – и формы очевидно.

    «Осударева дорога» таит в себе целый ряд дискурсов. Строительство Беломоро - Балтийского канала включается не только в исторический дискурс. В романе канал – метафизический символ насилия над природой, историей и человеческой личностью, имеющий соответственно географическую, историческую, религиозную и культурную подоплеку. Географические и исторические реалии для Пришвина чрезвычайно важны: перенести действие романа в какое бы то ни было другое место, как предлагают ему рецензенты, он не хочет и не может. Реалии делают роман исторически и социально конкретным, но они существуют в границах той модели мира, которую строит писатель: процесс десакрализации жизни, ориентирующий религиозное сознание на творчество жизни, символически указанный в главе «Сказанье о венике», приводит к победе той силы, для которой сакральности не существует вообще.

    Работая над романом «Осударева дорога» Пришвин не писал анти - или просталинский роман о строительстве Беломоро - Балтийского канала. Тоталитарная культурная модель, характеризующаяся подчиненностью художественных задач внехудожественным идеологическим целям (определение М. Рыклина), не строится. Дело, по - видимому, в том, что роман представляет собой деконструкцию идеологии, но не в узком политическом смысле как критику определенной системы идей, а в широком дискурсивном смысле: по существу, роман является как бы иронической деконструкцией соцреалистического дискурса, глубинной полемикой с социалистическим реализмом. Причем, деконструкция идеологии совершается как - то незаметно – весь роман ежеминутно сворачивает куда - то с проторенной, вроде бы прямой дороги... (что тоже прочитывается, к примеру, в организации событийного ряда: строительство, аврал во время аварии, героические действия заключенных, героическая смерть во имя дела – жертва, победа). И вот этот событийный ряд, легко узнаваемый в русле соцреалистической традиции, снова и снова рассыпается, поскольку все акценты смещаются в сторону общечеловеческой проблематики – то есть на самом деле речь в романе идет о неискоренимой тяге человека в любой жизненной ситуации вырваться за пределы исторического времени к общечеловеческим смыслам: положительное изложение событий строительства канала разрушается самим текстом, как - то бесконечно осложняется, обрастает подробностями жизни – человеческой и природной.

    Позднее, в 1939 году у Пришвина появилась идея создания «книги о книге» (термин М. Бахтина), то есть идея о романе, встроенном в структуру дневниковых записей, которые он называл «лесами» к роману. Именно в контексте дневника очевидной становится связь пришвинского романа с текстами предшествующих культурных традиций. Это, прежде всего, «Медный всадник» А. С. Пушкина, «Фауст» Гете, «Антигона» Софокла, «Божественная комедия» Данте.

    Основной мифологический символ в романе – вода, живая стихия, организующая жизнь и отражающая ее, а также таящая в себе образ мира: в водопаде стихия падающей воды заключает в себе образ неведомого человека, «шагающего все вперед и вперед», в упорядоченной стихии - «плененной воде» тоже скрыта неизвестная «волшебная» сила воздействия на окружающий мир, придающая бытию новое качество призрачности или подобия «новая плененная вода стала все вокруг переделывать, как иногда в сновидениях... все что - то кажется и то и не то»)«Победа» вода предстает совершенно в иной ипостаси: «свободные капельки», не только символизируют победу («капельки больше не падают, а поднимаются вверх», «уходят вверх, к себе», «образуют легкие свободные облака»), но и свидетельствуют еще живущим об этой неминуемой победе «Мы на досуге, вглядываясь, узнаем в облаках свою жизнь»). Таким образом, пушкинский эпиграф к этой главе вносит в роман идею «умирения» – правда, не в земной жизни, а в небесной. Но и это не все, канал – стержень этого мира – стержень мифа: у него есть почти имя – падун , которое не исчезло после того, как строительство закончилось, и камень, на который падала вода, убрали в музей; вода продолжает бежать по иному пути, и падун продолжает жить своей жизнью, это не просто гул падающей воды – весь смысл его в том, что в этом гуле водопада снова, как и было от века слышен «мерный шаг человека: весь человек идет все вперед и вперед» – и ничего невозможно с этим поделать: сквозь линейное историческое время проступает цикличное время вечности, неустранимое, не уничтоженное.

    – мальчик Зуек. Его поведение определяется внутренним конфликтом с начальником строительства Сутуловым, причем как в борьбе за власть, так и в борьбе за любовь – хотя эта ситуация смягчается возрастом и положением мальчика, но тем не менее, определяет начало его жизненного поиска. В образной структуре романа Зуек занимает особое место, обусловленное не только его возрастом, но и событием его второго рождения, определившем его особую судьбу («Его душа теперь была, как это часто бывает у тех, к кому возвращается жизнь: душа его была как вся земля, как вся природа, и он в ней как свой, и все тут было свое, близкое знакомое, прекрасное и понятное»)– мальчика Зуйка – символом универсальной судьбы человека. В поисках пути Зуек проходит архетипические искушения, возникающие перед личностью человека на его жизненном пути: властью (Сутулов), своеволием (Куприяныч), миллионом (Волков), преступлением – уголовным миром (Рудольф), любовью (Маша Уланова). В романе присутствует библейский и античный мифы (аврал – «время остановилось, как в древней битве Израиля... Солнце остановилось», плавина – Ноев ковчег, костер на плавине – Прометей), выявляющие глубинные смыслы того, что происходит с мальчиком. Однако Зуек совершает свой путь в пространстве, очерченном строительством канала, что и предопределяет результат поиска: «голубые знаки» татуировки, принципиально отделяющие уголовный мир от культурного, вносят в идиллию возвращения Зуйка к чекистам черту подлинной характеристики этого мира.

    Образ Сутулова, олицетворяющий в романе власть, почти лишен живых черт личности. Его речь, поведение и образ мыслей во всех ситуациях предельно идеологизированы и прямолинейны. Природа и человек интересны и понятны ему тогда, когда они могут быть использованы для дела, но непонятны и неинтересны сами по себе. Именно через Сутулова постулируется принципиально безбожный мир строительства и отвращение к жизни отцов и дедов, причем не только принципиальное, но и обыденное – «к ситчикам и платочкам», а также и «сумасшедшим», не желающим подчиняться «старухам».

    Существенное место в художественном мире романа занимает сказочная символика. Марья Моревна – сказочный образ невесты, обладающей несказанной красотой и мудростью «как могла она из сказки выйти сюда»)«волшебное зеркальце» Зуйка, хранящее ее в образе Марьи Моревны. Хотя эта двойственность смягчает жесткость ее позиции, Уланова, как и Сутулов, остается олицетворением лагерной власти. Тем не менее, в романе воспроизводится жизнь обычных людей, вовлеченных в страшную историю, к которым относятся и исполнители - чекисты; они тоже ведут между собой диалог - спор о поведенческой норме (Уланова - Сутулов). Пришвин использует советские штампы, но, существуя вне обязательного идеологического контекста, они теряют свою силу и парадоксальным образом выражают едва ли не противоположный смысл. Выбор Улановой между любовью и идеей («я любимого человека отрезала от себя», он «губил все дело наше общее... я его, любимого, сама отдала под суд») оказывается не окончательным и не абсолютным, поскольку окружающий ее мир не восполняет потери «пять лет... хранила втайне надежду на его возвращение»).

    В художественном мире романа творческая деятельность человека оказывается не на стороне человеческой личности и сознания, а на стороне власти. Отделение творчества от существа жизни, в условиях насильственного отношения к бытию идеологизирует творчество и обессмысливает результат: подлинной целью оказывается не строительство канала, а идея «перековки» человека («Мы не столько строим канал, как человека собираем, всего человека ждем и куем» (Уланова), «канал – это придумка, это предлог, чтобы замучить и покончить с человеком свободным» – Сутулов, Марья Мироновна – Уланова): традиционное слово и предание используются в чуждом для староверов контексте безбожного мира, и оказываются в нем соблазном: так для Сергея Мироновича «крест от проволоки не пострадает» – в силу присутствия в нем божественной силы, а для Сутулова – в силу полного ее отсутствия, но обоим одинаково кажется, что кресту «ничего не сделается» («ничего ему от этого не сделается»).

    Завещая библейский эпиграф «Аще во ад сниду – и Ты тамо еси» к своему многострадальному роману, Пришвин, обозначивший тем самым пространство строительства как ад, вносит в роман идею безусловного присутствия Бога – идею спасения. В роман идея спасения проникает не как нормативная абсолютная истина, о которой одни ежедневно помнят, а другие вспоминают от случая к случаю, а как единственно возможный труднейший выход, который никому не может понравиться – он не приносит внешней свободы, но открывает возможность роста внутренней свободы, связанной с тайной личности, которую никто не может у человека отнять. А другого выхода для своих героев – так же как для своих современников и для самого себя – Пришвин не видел. И пусть он понимает, что роман «не кристалл, подобный "Жень - шеню"», и много в нем на самом деле, быть может, провалов и ошибок, но он был первопроходцем и ему удалось пройти этот путь «страдающей личности» до конца «10 Ноября 1937. Кто же будет у меня Распятый? Личности не будет, но весь человек, работающий на канале, есть распятый человек и "надо" будет ему крестом»).

    Поездка на Беломорский канал в июле 1933 года (за месяц до организованной Горьким поездки 120 писателей) была для Пришвина возвращением к началу его писательства: о Надвоицком водопаде Пришвин писал в своей первой книге «В краю непуганых птиц» «узнавал долго и вдруг увидел: черные неподвижные камни как беззубая почерневшая челюсть... а тогда было как белые зубы. И так за 30 лет народ русский: то русло почернело... а вода бежит по иному пути»). Вот это всегда было для Пришвина каким - то потрясающим аргументом, доказательством неиссякаемости жизни: после революции соловьи, которые весной прилетели в разоренные усадьбы, чтобы снова, несмотря ни на что, петь, здесь вода, которая продолжает свой бег по новому руслу, и снова птицы, которые возвращаются на старые места, где все по - другому «Стоило распугать птиц? – Я хотел ответить: – Когда распугивали, нас об этом не спрашивали. Но птицы опять собираются»); у людей все намного сложнее, а результат похожий – жизнь идет («Пришли люди и трудились: не хотели, а надо»).

    – в северные леса на Пинегу «нас внедрили в Дом колхозника, выселив из номера трех несчастных. Грязно, клопы, но отношение начальства прекрасное, и вера, что мы доберемся до Пинеги») . Это было настоящее трудное путешествие, в котором Пришвин был одержим идеей увидеть нетронутый лес, настоящую Чащу. Он передвигался пешком, на лошади, на лодке, превозмогая боль в спине с непривычки ездить верхом, терпел бессонные ночи в Доме колхозника, ужасную еду («так работать нельзя: то жилище клопиное и невозможное, то пища голодная, никто не хочет помогать») и свое «хлестаковское положение» – нет ничего, а попросишь и находится, и, главное, переживания за гибнущий лес, рубка и сплав которого производится без смысла и порядка «Ни одного партийца, занятого на севере лесосплавом, я не встретил такого, кто не разделял бы мою поэтическую жалость к лесу, который не столько берут, сколько бросают в лесу на сгнивание и на заражение короедом здорового леса»). Эта поездка отзовется в последней повести Пришвина «Корабельная чаща» (1952).

    Пришвин не чувствует себя жертвой времени и вообще жертвой... совершенно очевидно, что и при другом режиме его так же мучила бы история его первой любви, он бы так же охотился, добывал себе фотоаппарат и машину, любил бы природу, собак, вглядывался бы в небо и звезды, пошел бы на медведя... путешествовал; он бы точно так же бесконечно раздумывал о судьбе России, о культуре, литературе и Боге... и точно так же бы вел дневник, потому что однажды в далеком 1905 году почти случайно записанные на листке перипетии его «парижского» романа принесли неожиданное облегчение, и он понял свое призвание к слову... и точно так же он бы старался писать, у веренный в своем читателе, и точно так же был бы готов разделить общую судьбу... И уж точно он обязательно был бы мастером короткого рассказа («Маленькие рассказы у писателя – это знаки его личной живости и непосредственного участия в жизни. В кабинете, как роман, их нельзя написать, если так их будешь писать, выдумывая – они будут вялыми <...> Хороши эти рассказики, когда, кажется, сама искрящаяся жизнь их дает, и автор на ходу схватывает эти искорки (разумеется, потом тоже в кабинете превращая их в рассказы)»)«Страшно увидеть себя в зеркале страшного времени» .

    1 «8 Апреля 1934 г. Вчера видел Кишкина, бывш. заключенного в Соловках, и узнал от него, что там теперь уже все переменилось, бандитов нет, а только изолятор политических».

    2 Ср.: «Дневник М. Пришвина был опубликован посмертно. Писатель не принимал участия в экскурсии, но посетил канал за месяц до нее. О преследовании «кулаков» и прочих ужасах еще в 1930 году он высказывается критически. Однако в его дневниковых записях о Беломорканале дистанции почти уже не чувствуется <...> В последующие годы Беломорканал становится одной из главных тем пришвинского творчества; в с воем романе «Осударева дорога» он излагает историю канала именно так, как это от него ожидалось, причем в качестве формальной вариации он избирает точку зрения мальчика <...> С точки зрения перевоспитавшегося писателя, ужасы Беломорканала остались очевидными. Но эти ужасы не должны стать предметом его изображения. Как становится ясным из формулировок Пришвина, критерием для него служит не доктрина социалистического реализма, а более старое учение о произведении искусства как воплощении красоты и добра — пусть и не правды.» (Клейн Иоахим. Беломорканал: литература и пропаганда в сталинское время//Новое литературное обозрение, 2005 No71. ). Определив Пришвина как «перевоспитавшегося» писателя, И. Клейн в своей статье не задается вопросами и тем более не пытается на них ответить: почему Пришвин поехал на канал один, а не вместе с группой писателей? почему не взяли его очерк в известный сборник о канале? Почему его роман «Осударева дорога», написанный «как от него ожидали» не был опубликован при жизни писателя и почему редакторы требовали от писателя бесконечных переделок, вплоть до переноса действия романа в другое место и почему он на это не соглашался.

    3 Рома н «Осударева дорога» многие до сих пор считают в лучшем случае «провальным», в худшем «лакейской стряпней» . Ср.: Варламов А. Пришвин. ЖЗЛ. С. 463

    4 «Мы едва начинаем осваиваться среди шахт и электростанций. Мы едва начинаем обживать этот новый дом <...> Вокруг все так быстро изменилось: взаимоотношения людей, условия труда, обычаи. Да и наш внутренний мир потрясен до самого основания. Хоть и остались слова <...> но смысл стал иным <...> мы еще не успели создать себе отчизну <...> На время гонка сама по себе становится важнее цели. Так бывает всегда <...> Упиваясь своими успехами, мы служили прогрессу – прокладывали железные дороги, строили заводы, бурили скважины. И как - то забыли, что все это для того и создавалось, чтобы служить людям <...> Надо вдохнуть жизнь в новый дом, у которого еще нет своего лица». Это Антуан де Сент - Экзюпери в повести «Планета людей» (гл. «Самолет»).)

    5 «21 Июля 1937. С этим каналом я, как писатель, в сущности сам попал на канал, и мне надо преодолеть "свою волю": вернее понять неоскорбленную часть души. А я попал невинно... я представил себе, что я сам на канал попал, хотя бы по культурно - просветительской части работал. И, конечно, я бы работал: "Канал должен быть сделан". Я бы работал, как и вообще работают в советское время "неоскорбленной душой", и в этом моя свобода, мое счастье, моя правда». Литературное наследие. No2, 1990. С. 67. Это сейчас мы знаем ,что люди в заключении не просто работали, а бывали счастливы, если выпадала возможность работать, да еще по своей специальности... – человек уже там, в заключении, внутри ада... начинает этот ад осваивать и в аду – вот что означает эпиграф, который Пришвин завещал к своему роману «Аще сниду во ад и Ты тамо еси».