• Приглашаем посетить наш сайт
    Григорьев С.Т. (grigoryev-s-t.lit-info.ru)
  • Худенко Е. А.: М. Пришвин о М. Горьком: "несвоевременные мысли" в эпоху пролетарского искусства

    Е. А. Худенко

    М. ПРИШВИН О М. ГОРЬКОМ:

    «НЕСВОЕВРЕМЕННЫЕ МЫСЛИ»

    В ЭПОХУ ПРОЛЕТАРСКОГО ИСКУССТВА

    влияние пролетарского писателя на советских художников слова. В пришвиноведении отношения между писателями трактуются, скорее, как противоборство двух неординарных, творчески одаренных личностей, – противоборство, доходящее иногда до художественной реализации, когда фигура Горького становится прототипом одного из ключевых персонажей в повести Пришвина «Мирская чаша» (1922) [2]. Целью данной статьи является не столько выработка кардинально нового взгляда на заявленную проблему, сколько возможность показать, какова диалектика писательских взаимоотношений и их специфика в эпоху так называемого «пролетарского искусства» 1930-1940-х годов и как менялся вектор пришвинских отношений к фигуре Горького после смерти последнего. В связи с этим основным материалом становятся дневниковые и очерковые записи Пришвина 1936-1937 годов и более поздние его высказывания о Горьком.

    Как известно, отношения между писателями завязались по переписке с 1911 года в связи с желанием Горького напечатать пришвинские произведения в издательстве «Знание». Сохранившаяся переписка составляет около трех десятков писем, большинство писем Горького предоктябрьского периода утрачено (сгорели). Реально они встречались, как указывает Пришвин, четыре-пять раз за всю жизнь, и впечатления от самой запомнившейся встречи Пришвин изложил в главке «Житие» в своем автобиографическом романе «Кащеева цепь» [3].

    Отношения с Горьким усложняются в послереволюционный период – в связи с разными оценками писателями событий Октября 1917 года и их последствий, с отрицательными откликами Пришвина на газетные статьи Горького начала 1920-х годов. Правда, эти оценки он высказывал только на страницах собственного Дневника и вряд ли рассчитывал на какой-либо ответ того, к кому они были обращены.

    К началу 1930-х годов, т. е. ко времени окончательного возвращения Горького в Советскую Россию, отношения между писателями прошли уже несколько стадий. Пришвин благодарен Горькому за поддержку его ранних сочинений и за возможность их напечатать. Это чувство сохраняется у Пришвина до конца дней. Размышления о Горьком как талантливом читателе, который «высмотрел» Пришвина и помог ему, пронизывают страницы пришвинского Дневника. В записи от 6 июля 1936 года писатель называет Горького «желанным читателем» и указывает на близость к себе того метода, каким Горький «вылавливает» крупный талант: «…он сам творил своего желанного Пришвина и в этом желанном писателе забывал себя как творца, и когда возвращался к себе, то находил себя хуже этого желанного» [4, 258]. В пришвинских размышлениях фигура Горького-читателя перерастает в фигуру Горького – наставника и критика советской литературы. Своим вниманием или невниманием к писателю, Горький в какой-то степени, даже находясь за границей, формирует «пантеон» новой советской литературы. Не случайно Пришвин настаивает, чтобы вступительную статью к его собранию сочинений 1927-1928 гг. написал именно Горький (что тот и сделал), а после юбилейных мероприятий 1928 года (60-летие Горького и 35-летие его творческой деятельности), на которых Пришвин был упомянут в ряду первых писателей советской литературы, писатель не без иронии замечает, что его книги стали лучше раскупать.

    Этот относительно «благополучный», не без философско-мировоззренческих противоречий период, завершается, на наш взгляд, двумя сильными обоюдными ходами. Со стороны Горького – провозглашением пришвинского писательского метода как «геооптимизма» (подкорректированного Пришвиным как «витализм»), который объявлен ни много, ни мало «будущей религией человечества» [5, 367]. Со стороны Пришвина – статьей «Мятежный наказ» (1928), написанной к юбилею Горького, где название метафорически (и полемически) транслировало распространенное лефовцами явление «соцзаказа», с которым писатель был не согласен. Однако Горький никак не вступает в подспудно предложенную Пришвиным полемику, не высказывает собственного отношения к такому феномену и более того – по возвращении в Россию в 1933 году окончательно – начинает заниматься именно созданием такого «соцзаказа» только в более крупных и разрушительных масштабах – начинает переводить литературу на государственные рельсы единого для всех метода.

    «ком» недоговоренностей и противоречий, связанный теперь уже не с разной оценкой социально-исторических путей развития страны (как в 1920-е годы), но с делом им более близким и одинаково дорогим – с судьбами великой русской литературы. Пришвин все более ясно и непредвзято оценивает трагическое положение советской литературы как государственного «придатка». В одном из писем Горькому он сравнивает взаимоотношения государства и литературы с кошкой, к хвосту которой привязан бантик. Кошка – это государство, бантик – литература, которая думает, что она двигается по собственной воле, а двигается она по желанию кошки. К 1936 году в отношениях писателей все больше накапливается того, что можно обозначить отрицательной семантикой частицы «не»: Пришвин хотел посвятить «Журавлиную родину» (1929) Горькому – посвящение так и не появилось; стремился несколько раз встретиться с ним – было отказано; на первом съезде советских писателей не выбрали в президиум; на похороны Горького – не поехал («свиданья бы не было, стоял бы где-нибудь статистом» [4, 238]). В этом «минус-пространстве» отношений все четче вырисовывается одно из главных, уже не только творческих, но и человеческих противоречий между Пришвиным и Горьким – это разное отношение к проблеме личности, усиливающемуся конфликту личности и государства (пушкинская тема) – то, что Пришвин обозначит борьбой между государственным «надо» и личным «хочется».

    На страницах пришвинского Дневника 1936 года несколько раз в отношении Горького появляется определение «человек-учреждение». И если первый раз эту мысль Пришвин вычеркивает (запись от 14 марта 1936 года), то в дальнейших записях она высказана открыто и развернуто: «В Горьком борьба и мешанина этих двух существ, государственника и художника» [4, 230]. По мнению Пришвина, в Горьком победил государственник, более того – это нанесло непоправимый ущерб всей литературе: «искусство и государственность так же в существе своем противоположны, как вода и берег» [4, 10], «Горький в том ошибался, что хотел вдвинуть литературу в «так надо». Этим он много сделал для народного просвещения, но для искусства добра не принес» [4, 755].

    Фигура Горького все чаще осмысляется Пришвиным как фигура человека, чья биография (вернее, мифологически созданная биография) сформировала лживые приоритеты новой советской литературы. Концепция «саногенного» (оздоравливающего) искусства, выдвинутая Горьким, в русле которой он, кстати, и определил метод Пришвина как «геооптимистический», все больше отвергается Пришвиным. «Оптимизм возможен только при условии личной трагедии», – это убеждение Пришвина, высказанное им еще в 1926 году, особым образом актуализируется к началу 1930-х.

    В размышлениях о здоровом, праздничном начале в искусстве Пришвин сопоставляет Горького с Бетаном Калмыковым – одновременно кабардинским писателем и начальником высокого ранга. В дневнике Пришвин называет их «варварами» от литературы – удачливыми людьми со счастливой биографией. Только счастье такое Пришвин называет «наивным» и отказывается от него: «Счастье» Максима Горького: наивное счастье, как оно представляется мещанину, идущему по лестнице науки: мой дядя купец как уважал науку! Горькому удалось, а последующим не удастся…» [4, 537].

    «перековать» великую (страдающую) русскую литературу, по мнению Пришвина, терпят крах, т. к. базируются на слепой и наивной вере (имеющей ницшеанско-шопенгауэровские корни) в титаническую личность и ее волю. При этом сам Горький много способствовал тому, чтобы личная воля (в том числе творческая) была втиснута в государственно-партийные рамки. Полемика с Горьким по этому вопросу все время ведется Пришвиным: даже если вопросы так и не получают ответа у «государственника» Горького, писатель не перестает задавать их самому себе. В этом контексте особенно интересна история с напечатанием пришвинского очерка о строительстве Беломоро-Балтийского канала «Отцы и дети», который должен был быть включен в победительно-рапортующую книжку 1934 года с профилем Сталина на обложке.

    Как известно, по поручению ОГПУ именно Горький должен был организовать экскурсию творческой интеллигенции на Беломорканал, дабы воспеть одну из значимых мифологем советского государства – «перековку» асоциального элемента (типичного героя ранних текстов Горького) в строителя и помощника новой государственной системы. Делегация в составе 140 человек посетила канал в августе 1933 года. Пришвин в состав делегации не попал, а посетил канал в поисках новой творческой идеи на месяц раньше от общей поездки. В итоге появился очерк «Отцы и дети: Беломорско-Балтийский водный путь», который в общей книге отсутствовал (что Пришвина впоследствии радовало). На вопрос о причине этого, заданный в письме Горькому, последний отмолчался.

    Однако подробное изучение текста очерка, пожалуй, дает ответ на вопрос о причинах «непопадания» текста Пришвина в общий сборник. Очерк все же был издан в 1934 году – правда, не отдельным изданием, а в составе собрания сочинений, среди которых он остался незамеченным. Однако еще более неожиданным является его издание отдельной тоненькой книжкой в 1937 году [6]. Неожиданно это потому, что к этому времени все разговоры о Беломорканале как «стройке века» были прекращены, начальник стройки – С. Фирин – был арестован и впоследствии расстрелян, и о БелБалтЛаге было велено забыть. По чьему недосмотру книжка Пришвина появилась в печати, выяснить не представляется возможным, да теперь уже и неважным. Примечателен тот факт, что книга вышла после смерти Горького и знаменовала продолжение пришвинского диалога (по-прежнему одностороннего, но теперь уже по другим причинам) с главным «идеологом» пролетарской литературы.

    На страницах очерка ведется открытая полемика с Максимом Горьким по вопросу «перековки» советского человека в лагерных условиях. Вся шестая главка очерка под символическим названием «Водораздел» построена по принципу внутреннего диалога с вождем пролетарского искусства. Пришвин в свойственной ему, как человеку, прямолинейной манере вводит обращение к Горькому, напоминающее по форме либо открытое письмо, либо полемическую беседу о наболевшем. Он поясняет: «решил писать прямо Вам непосредственно, представляя себе ваши добрые усы, обращенные ко мне, как всегда, с исключительным вниманием» [6, 36]. Употребляя слово «непосредственно», Пришвин, очевидно, не сомневался, что его очерк будет читать сам Горький. Читал ли он его или просто знал о нем? Читал – и поэтому не включил в состав общего сборника? – неизвестно. Диалога в печатном пространстве не состоялось, хотя Пришвин мастерски показывает, как лживы речи тех, кто выступает на слете ударников социалистического строительства – произносятся официозные, газетные слова, в которых нет ничего личного, да и язык выступающих так далек от языка местных жителей – «поморского, северного, сжатого и сильного». Писатель доказывает, что редуцирование личного начала в человеке приведет к трагедии государственного масштаба. Писатели, по мысли Пришвина, и должны научить новый мир, новых людей этому «Вот тоже и Горький неважный оратор», – такой приговор вынесли выступающему [6, 41]. Этой введенной в очерк оценкой Пришвин не только намекал на разрушение личностного в самом Горьком, но и четко прорисовывал ту пропасть, что легла между замыслами государственного масштаба и сущностью простого человека, которую Горький (как никто другой!) должен был знать.

    В очерке Пришвин доказывает Горькому, что его вера в чудеса человеческого перевоплощения беспочвенна, что нельзя путем государственного насилия над личностью, путем ломки ее основ «перевоспитать» человека. Более того, такие «закидальческие» (псевдонароднические по своей сути) идеи наносят огромный вред государственной системе, а для литературы – просто опасны.

    В претензии Горького на «этический коммунизм» Пришвин видит похожесть его судьбы на судьбу Л. Толстого, которого Горький никогда не понимал и не принимал. Пришвинский Дневник 1936 года – особенно начиная с июня – месяца смерти Горького – бесконечно пестрит сопоставлениями судеб Горького и Льва Толстого, которые страдали, по мнению Пришвина, одной болезнью – склонностью к дидактизму, к резкому разделению духа и материи (Горький признавал первенство материи, Толстой «обожествлял» дух). Пришвин называет это пристрастие глупостью, присущей тому и другому: «Есть глупость человека, прославленного и поставленного на место учителя и пророка: хочешь, не хочешь, а учи и пророчествуй, взялся за гуж, не говори, что не дюж… О, не дай-то Бог попасть в моралисты!» [4, 794]. В смерти Горького писатель видит феномен, похожий на «уход» Толстого. Только великому классику удалось завершить собственные мучительные искания достойным образом, в Горьком же, в его слепом служении новому государственному искусству потерялось главное – человек. «В сущности конец Горького с прекращением способности живого творчества был пародией конца Толстого», – заключает Пришвин [4, 399]. Смерть Горького видится Пришвину не трагедией человека, добровольно превратившего себя в государственное учреждение, но лишь крайним выражением его стремления к славе и публичности: «Горький был взят от нас государством, и самое интимное в жизни человека, его похороны, исчезает тем самым, что похороны “государственные”» [4, 238].

    Таким образом, нравственно-эстетическое размежевание между писателями, начавшее складываться еще в 1920-е годы, ко времени смерти Горького достигает своего апогея. «Водораздел» между ними углубляется не только за счет разного, иногда – прямо противоположного показа человека в истории, но и за счет все более усиливающегося циничного государственного «использования» фигуры Горького в целях идеологического контроля над литературой – что для творческой личности, по мнению Пришвина, неприемлемо.

    «марионеточной» в плане разрешения живых и насущных нравственных проблем литературы, то после его смерти вектор пришвинских размышлений неожиданно меняется. Писатель приходит к парадоксальному выводу: литература при Горьком грешила выхолощенностью, бес-человечностью, но без Горького она стала еще хуже. Благодатное влияние Горького, оказывается, все же было, и состояло прежде всего в том, что споры с ним, по замечанию исследователя В. Я. Гречнева, «создавали творческую обстановку, которая … способствовала углубленной, плодотворной работе, ибо будила мысль, предостерегала от самоуспокоенности, открывала новые горизонты в художественном постижении действительности» [7, 284]. Правда, это относится, скорее, к периоду «заграничного» Горького – которого если б не было на самом деле, то стоило бы выдумать.

    Горький занимал в ролевых играх государства с литературой четко определенную позицию – он был медиатором между государственным заказом и творческими индивидуальностями художников, выполняя функции «подрехтовывания» одного под другое. В его лице функционировала личная цензура – подконтрольная и управляемая, естественно, государством, но все же достаточно авторитетная, чтобы с ней считались. После смерти Горького все изменилось. Пришвин отмечает, что функции Горького теперь выполнять в литературе некому. И если «живой» Горький вызывал в Пришвине все разрастающееся недоумение и протест, то «мертвый» Горький все больше вызывает понимание и сочувствие. В записи от 21 февраля 1937 года Пришвин, мучаясь проблемой самоидентификации в новой сложившейся обстановке, замечает: «большой человек Горький любил “сорадоваться” с маленькими, напр., с Чапыгиным, Пришвиным. Но вот Горький умер, и имена маленьких постепенно сходят на нет. Попробуй-ка, выбейся из такой паутины, докажи, что ты не от Горького. Там борьба методическая, паучья, здесь, в ответ – мои партизанские налеты. Муха бьется еще, рыба еще ходит, но на леске и с крючком во рту. Придет срок, и рыболов подтянет тебя к берегу и стукнет молотком по голове. Не помогает и мысль о пустынном жительстве и независимости духа: хорошо об этом думать, когда ты еще муха, еще летаешь и кусаешь, но если ты муха в паутине, если ты рыба на леске, то куда ты уйдешь?» [4, 474]. 30 мая того же года Пришвин записывает мысль о том, что со смертью Горького распался «этиколитерный центр» и что сейчас невозможна литература художественная, кроме «агитки и халтуры». И хотя Пришвин мало говорил восторженного о Горьком-художнике (из всего творчества целиком ему нравился только один рассказ Горького – «Отшельник»), однако его охранительные и «селекционные» функции именно по отношению к художественной литературе отрицать нельзя. Горький даже снится Пришвину в тот момент, когда он собирается писать о шахтах, кивает ему во сне головой, как бы подавая знак одобрения. В 1937 году появляется запись об очередном лидере советской литературы, который явно проигрывает по масштабности фигуры Горькому: «Вот после Горького вдруг всем стало ясно, что художественной литературы у нас нет. Всякий это знает, и А. Н. Толстой лучше всех, но в Испании говорят, что нет в мире сейчас выше нашей литературы. Мне кажется, что А. Н. Толстому теперь не стыдно врать, он думает, что у нас больше и некому слушать: не разберут» [4, 686].

    Пришвин все глубже проникает в трагедию Горького, чья биография породила множество пустых, но посягающих на писательскую славу и бессмертие «творцов». Служение Горького государственной идее теперь понимается Пришвиным как «соблазн метода»: Горький искал творческого выхода, но «ему пришлось (так надо) соединить этот творческий выход с социализмом». Таким образом, то, в чем Пришвин упрекал Горького, теперь им же оправдывается – и не в силу изменившегося отношения к этому, но в силу тех «паучьих» обстоятельств, которые все больше загоняют Пришвина в жизненный и литературный тупик. И в этом смысле судьба Горького осмысляется как предупреждение о том, как не соблазниться, не сойти с истинного пути, не отдать «первенство за чечевичную похлебку».

    – тогда студента ЛГУ, который первоначально хотел сделать работу по творчеству Пришвина, но идейные руководители вуза разрешили писать только по теме «Пришвин и Горький». Примечательно, что первую часть анкеты – по своей персоне – Пришвин заполняет единолично, но когда интерес студента вынужденно перемещается в сторону Горького, то ответы он поручает записать своей жене – Валерии Дмитриевне.

    В. Д. Пришвина указывает, что «с Горьким было несколько считанных свиданий, всегда по инициативе самого Горького» (на самом деле это не совсем так – Е. Х.), и есть переписка – более 18 горьковских писем. Валерия Дмитриевна пишет: «Горький был в этих отношениях много внимательней, живей, активней, чем Пришвин, находившийся в периоде борьбы с самим собой» [8, 133]. Такую неотзывчивость Пришвина она объясняет его человеческой чертой – «мало кому понятной правдивостью, непосредственностью, неспособностью лукавить» – из чего в подтексте реплики следует, что Горький нуждался в подобострастии и льстецах. Еще более прозрачным этот подтекст становится в постскриптуме к данным ответам: с извиняющейся интонацией В. Д. Пришвина еще раз возвращается к этому вопросу и «проговаривается»: «ему (Пришвину. – Е. Х.) инстинктивно не хотелось вливаться в толпу окружавших Горького подмастерьев <…> это мешает художнику в борьбе за свое лицо, за свое художественное призвание» [8, 135].

    «Отшельник», то теперь самым «замечательным и вечным» считал «Бабушку») и как человека, но главное – четкое заявление о собственной творческой идентификации. Если в 1930-е годы Пришвин не возражал, что он «от Горького», то к концу 1940-х он осознал собственную принадлежность в целом к другой нравственной линии русской литературы, нежели Горький, и резко отмежевался от нее. Такое поведение стало частью общей пришвинской стратегии «сохранения» экзистенциального ядра собственной личности от тотального идеологического диктата – это была одна из генеральных линий в концепции общего «творческого поведения» писателя [см.: 9].

    Пришвин боролся с «соблазном», против которого не устоял Горький. Боязнь стать «золотым карасем» русской литературы (к ним причислены С. Маршак, А. Фадеев, К. Федин) не покидала его, а итог творческой и человеческой (в том числе – посмертной) судьбы Горького оберегал от того, чтобы стать выразителем государственной «правды» в человекоразрушительные времена – «времена Креонта».

    Таким образом, творческий диалог Михаила Пришвина с главным пролетарским писателем советской литературы продолжался на протяжении всей жизни. Умозрительность фигуры Горького, его «недоступность» обеспечивали, как правило, только письменное общение и лишали возможности напрямую обсудить острые этические проблемы заново формирующейся литературы. Парадокс ситуации заключался в том, что после смерти Горького установление живых связей (человеческих и творческих) между художниками советской эпохи стало вовсе затруднено. Творческие приемы общения писателей с читателем становились все более апофатическими, государства с писателями – диктаторскими, компенсаторную функцию при этом выполняли особые поведенческие практики и писание «в стол» с надеждой на публикацию в будущем.

    «Горький и литературная критика». Горький, 1976. С. 114-121; Дефье О. В. Проза М. Горького о художнике и искусстве. М., 1996; Удодов А. Б. Феномен Горького как эстетическая реальность: генезис и функционирование. Воронеж, 1999.

    2. Подоксенов А. М. Михаил Пришвин и Максим Горький: тайна прототипа огородника Крыскина из повести «Мирская чаша» // Подоксенов А. М. Художественный мир Михаила Пришвина в контексте мировоззренческого дискурса русской культуры ХХ века: Монография. Елец: ЕГУ им. И. А. Бунина; Кострома: КГУ им. Н. А. Некрасова, 2012.

    3. Пришвин М. М. Кащеева цепь // Собр. соч.: В 6 т. Т. 1. М., 1956.

    4. Пришвин М. М. Дневники. 1936-1937. СПб., 2010.

    6. Пришвин М. М. Отцы и дети. Беломорско-Балтийский водный путь: Очерк. М., 1937.

    8. Мятежный наказ // Творчество Пришвина. Исследования и материалы. Межвуз. сб. науч. тр. Воронеж: ВГПИ, 1986. С. 130-135.

    «умирения» // Худенко Е. А. Жизнетворчество как метатекст: Мандельштам – Зощенко – Пришвин (30 – 40-е гг.): Монография. Барнаул: АлтГПА, 2011. С. 123-147.