Подоксенов А. М.
Г. В. Плеханов в мировоззрении и творчестве М. М. Пришвина
Русская литература. – 2007. – № 1. – С. 73-86.
Европейская и отечественная революционно-социалистическая идеология оказала на М. М. Пришвина весьма значительное влияние, поэтому сам писатель вполне обоснованно называл свое образование марксистским, [1] особо подчеркивая, что марксизм, из-за которого он попал в 1897 году в тюрьму, действительно стал «одним из определяющих моментов жизни». [2]
В настоящей статье предпринимается попытка осветить влияние на мировоззрение и творчество Пришвина некоторых социальных и эстетических идей Плеханова, сопоставляя при этом события жизни писателя с их литературной версией, а изложенные в дневниковых записях мировоззренческие оценки с их подцензурной художественной интерпретацией.
С существованием социал-демократического «подполья» и революционной нелегальной литературы будущий писатель знакомится еще гимназистом в середине 1880-х годов благодаря своему старшему товарищу по Елецкой гимназии Н. А. Семашко, племяннику Плеханова. В автобиографии 1922 года Пришвин отмечал, что само увлечение марксизмом пришло через Плеханова, когда «учился в Риге в Политехникуме химиком четыре года, и тут я уверовал через книгу Бельтова (Плеханов) в марксизм <…> Я был рядовым, верующим марксистом-максималистом (как почти большевик)…» (Кн. 3. С. 275). Правда, в автобиографическом романе «Кащеева цепь» (1922-1954) автор относит свое знакомство с идеями Маркса на несколько лет раньше, когда Алпатов – alter ego писателя, – получив в Сибири гимназический аттестат зрелости, летом 1893 года возвращается домой к матери в Хрущевское имение под Ельцом. Юность закончилась, и наступило время выбора направления пути взрослой жизни. Алпатов остро ощущал необходимость мировоззренческой опоры, нужно было «найти такое знание, чтобы открывалось все – и человек, и природа; наука была бы такая же увлекательная, как искусство, и то же искусство не расплывалось бы в одно удовольствие, а служило бы, как у Шиллера, высоким целям», [3] т. е., как отмечал Ф. Шиллер, когда «удовольствие сочетается с поучением, спокойствие с возбуждением, забава с образованием...». [4]
За время пребывания Михаила Алпатова в Сибири все его елецкие друзья уже определились: кто учился в университете, кто, не окончив гимназии, служил чиновником на почте, кто у нотариуса. Но главной новостью оказалось, что Ефим Несговоров (прототип Н. А. Семашко – будущего наркома медицины в Советском правительстве), у которого Алпатов в гимназии «выучился петь “Марсельезу”, с кем он еще в четвертом классе додумался бога отвергнуть, кто дал ему Бокля прочесть и поверить в закон развития жизни», стал студентом-медиком и за участие в революционной деятельности выслан в Елец под надзор полиции (Кащеева цепь. С. 183). Встреча со старым другом сразу же, как и в гимназическом детстве, приобщила Михаила к политике: от Ефима он слышит имена совершенно неизвестных ему немецких социал-демократов Бебеля и Либкнехта, узнает, что Плеханов, о котором он «не раз слышал от Дунечки [двоюродная сестра М. М. Пришвина – А. П.] и понимал его как священное народническое имя, вроде Глеба Успенского», пишет под псевдонимом «Бельтов» и давно уже не народник, а марксист. В смущении он признается: «Я не знаю, что такое марксист <…> я ничего не слыхал о Марксе» – и просит друга научить его всему, как в старые гимназические времена (Кащеева цепь. С. 185). Получив от Ефима популяризирующую марксизм книгу Бельтова-Плеханова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю», Михаил тотчас же направляется к городскому саду, находит ту самую лавочку, на которой сговаривался с гимназистами бежать в Азию открывать забытые страны. По своему особому методу чтения, разумом «перехватывая мысль, как мелькающую в лесных просветах птицу» и скидывая балласт всего неясного и тяжелого, он быстро уясняет первостепенное в плехановской книге, о чем и спрашивает Ефима: зачем же марксизм берет основой «экономический базис, почему не просто жизнь?» (Кащеева цепь. С. 186).
Разумеется, ни Алпатов, ни молодой революционер Несговоров тогда еще не могли разобраться в этой основополагающей силе и слабости марксизма, сводящего все духовные факторы (религиозные, культурные, национальные) исключительно к производственным отношениям как всеопределяющему экономическому базису общественной жизни. [5] Поэтому вместо разговора о сложнейшем природно-социальном явлении, каким является жизнь общества, Несговоров, пытаясь «защитить марксизм», навешивает на друга ярлык идеалиста: «Ну вот ты и пошел в метафизику. Ты, Миша, природный шалун, не обижайся, я говорю это в высшем смысле: метафизик, поэт, художник... есть у тебя что-то в этом роде» (Кащеева цепь. С. 186). Затем Несговоров, демонстрируя свои плехановско-марксистские взгляды, обличает идеологическую ущербность интеллигенции как прослойки, всегда примыкающей к тому классу, который служит ее интересам, вменяет в вину Алпатову само его желание стать инженером: ты будешь обречен служить буржуазии, так как вся политическая надстройка, а значит и «инженерные науки целиком находятся в руках господствующих классов, и ты будешь делать именно то, что тебе велят капиталисты <…> будешь ты инженером-химиком, посадят тебя на пороховой завод и заставят готовить порох для защиты буржуазии» (Кащеева цепь. С. 186-187).
всю жизнь посвятившая делу борьбы с царизмом путем просвещения народа. Но итогом учительского подвижничества Дунечки, о которой в деревне все говорили, что «это Ангела нам Господь послал», и называли ее «равноапостольная» (Кн. 2. С. 78), оказалось лишь то, что «ее лучшие ученики идут в дьяконы и в полицейские» (Кащеева цепь. С. 182). Михаилу же хочется найти такую мировоззренческую теорию, которая научно раскроет законы жизни общества, чтобы не по-народнически слепо интеллигенция служила людям, но познав «историческую необходимость», инженер смог бы осознанно служить передовому рабочему классу. Однако Несговоров в духе плехановского понимания марксизма как возможности победы социализма только сразу в нескольких экономически развитых европейских странах тут же остудил алпатовский энтузиазм: «мы не доживем с тобой до того, чтобы служить рабочему классу специалистами», наша задача – готовить революцию, устраивать школы пролетарских вождей, которые будут просвещать народ и поднимут его на восстание, «мы призваны облегчить роды – мы акушеры» (Кащеева цепь. С. 187). В этом выражалась мечта многих русских мальчиков, желавших воплотить в жизнь марксистские идеи Плеханова о соотношении роли масс и личности в истории, который учил, что социалистическое будущее приблизится, когда «сама “толпа” станет героем исторического действия и когда в ней, в этой серой “толпе”, разовьется соответствующее этому самосознание». [6]
Елецкие революционеры, сообщает Алпатову Несговоров, с помощью плехановских работ активно пропагандируют марксизм среди служащих по найму, разночинцев, агрономов, учительниц – всего «третьего элемента», т. е. интеллигенции, традиционно поддерживающей идеи народничества. По словам Несговорова, идеям марксизма сочувствуют и некоторые из дворян-помещиков, подчас уже искренне «готовые на всякую революцию в разговорах», и даже «есть у нас член управы из купцов, лесопромышленник, оголяет уезд до конца, а нам сочувствует, деньги дает и называет нас передовой авангард» (Кащеева цепь. С. 189).
С юношеским энтузиазмом приобщаясь к пролетарскому движению, Михаил Алпатов не хотел ограничиться лишь изучением теории социализма, его художественной натуре требовалось дело, конкретная работа, «практический корректив» науки, а не просто познание в смысле «Что делать?» Чернышевского. Тем более что совсем не понятно было ему, чему же так обрадовался Ефим, узнав из газеты, что германские социал-демократы голосуют против расходов на флот и на армию, необходимых для защиты государства: «…если к слабым немцам без войска и флота явятся их злейшие враги французы и уничтожат Германию совсем – и с Бебелем, и с Либкнехтом, и социал-демократией? И если перевести то же на Россию, если опять к нам придет какой-нибудь новый Наполеон и у нас не будет оружия?» (Кащеева цепь. С. 189). И конечно, не случайно эта мысль остается в «Кащеевой цепи» мимолетной, не получив дальнейшего развития. Если учесть политической контекст русской истории дооктябрьского периода, то станет ясно, что здесь Пришвин, как и Плеханов, поддерживая патриотический настрой царского и затем Временного правительства на «войну до победного конца», устами Алпатова открыто выступает против курса партии большевиков на превращение империалистической войны в гражданскую и поражение своего правительства в Первой мировой войне, еще в 1915 году теоретически обоснованного Лениным. Так для Алпатова-Пришвина открывается, что в русской версии марксизма имеются по крайней мере две разные интерпретации: плехановская социал-демократическая и ленинско-большевистская, которая вызывает у него критическое отношение.
высланного из Москвы в ссылку в Елец под надзор полиции. «Злая книга, – говорит Жуков Алпатову о плехановском сочинении “К вопросу о развитии монистического взгляда на историю”, – и ужасна своими заблуждениями в оценке личного». Жукову не нравится, что в плехановском марксизме нет «родственного внимания» ни к миру природы, ни к творческой личности: «Бельтов эту личность стирает, как пыльцу с бабочкина крыла, и устанавливает какой-то безличный, бескрылый закон» (Кащеева цепь. С. 192). И Михаил уже был готов поддержать так близкие ему слова о родственном внимании, как вдруг вспомнилась гимназия, учебник по русской истории Иловайского, [7] учившего об истории как битве добрых и злых индивидуальностей, и тут какая-то старинная обида, боль и злость заставили его вступить в борьбу. В истории должен быть закон, а не борьба духов, поэтому теория субъективистов несостоятельна, заявляет он Жукову и его сторонникам. Не имея даже понятия о социологической формуле Михайловского, [8] на которого ссылались защитники народничества, Алпатов наудачу, как пламенный прозелит, бьет доводы своих противников усвоенными из Плеханова формулами марксизма о главенстве в истории силы экономической необходимости, кстати ввернув и слова Несговорова об акушерах-революционерах, которые не сидят сложив руки, а облегчают роды нового общества. Казалось, какой-то новый человек в Михаиле легко побеждал в этом споре, беря марксистские аргументы как будто совсем из ничего. Стоило всего-навсего презрительно сказать в споре какое-нибудь слово вроде «метафизика», и соперник терялся, не зная что ответить. «Если у меня взялось из ничего, то, наверно, то же и у них, я не знаю формулы Михайловского, а они, наверно, не понимают Бельтова. Куда им!», – даже обрадовался Алпатов (Кащеева цепь. С. 194).
Истинную цену подобным схоластическим методам спора, позволяющим марксистам-революционерам «бить словами» и опровергать оппонентов взятыми «из ничего» наукообразными формулами, Пришвин осмыслит много позже и неоднократно будет говорить о большевистской софистике и догматизме в своей публицистике и дневниках.
Если поэтически воспринятый марксизм значительно расширял мировоззренческий кругозор будущего писателя, то пропагандистская деятельность достаточно скоро привела его к типичному для многих революционеров того времени итогу: пойманный в Риге с поличным при переноске нелегальной литературы, Пришвин попал в 1897 году в камеру одиночного заключения Митавской образцовой тюрьмы. Кстати, отчасти тюрьма пошла юноше на пользу, излечив его от воинствующей политической деятельности, и в одной из дневниковых записей в 1947 году Пришвин обронил, что та царская тюрьма спасла его от тюрьмы пролетарской и «благодаря той тюрьме я не попал в нее в советское время». [9]
После освобождения Пришвину было запрещено в течение трех лет жить в университетских городах. Поэтому он, вернувшись в 1898 году в Елец, за два года выхлопотал разрешение выехать за границу для получения высшего образования. Вполне закономерно, что для этого была выбрана Германия, славившаяся в то время своей философской наукой. Там и происходит знакомство с обществом реальной, а не теоретической социал-демократии. В результате «марксизм» Пришвина «постепенно тает... я учусь на агронома и хочу быть просто полезным для родины человеком» (Кн. 2. С. 366). 1902 год ознаменовал не только окончание учебы в Германии, но и стал годом мировоззренческого переворота, который Пришвин определил формулой «от теории к жизни», что означало осознание им марксизма как доктрины, ограничивающей и подменяющей жизнь.
Однако мировоззренчески навсегда отойдя в начале ХХ века от идей Маркса и его апологетов, Пришвин после революции вновь столкнется с марксизмом, в частности с Плехановым, уже на эстетической почве. Ведь с именем Плеханова было связано не только распространение и популяризация марксизма в России, но и применение его к анализу проблем искусства, разработка теоретических основ идеологизации эстетики. По Плеханову, лишь марксистская идеология и пролетарская революция откроют путь к творческой гармонии художника с обществом, позволят сказать всю правду о мире. «Чтобы понять, искусство отражает жизнь, надо понять механизм этой последней, – пишет Плеханов, – <…> борьба классов составляет в этом механизме одну из самых важных пружин. И только рассмотрев эту пружину, только приняв во внимание борьбу классов и изучив ее многоразличные перипетии, мы будем в состоянии сколько-нибудь удовлетворительно объяснить себе “” историю цивилизованного общества: “ход его идей” отражает собой историю его классов и их борьбы друг с другом». [10]
Исходным пунктом эстетики Плеханова является мысль о том, что искусство призвано выражать общественную психологию, которая определяется социально-классовыми отношениями, полностью зависящими от уровня развития производительных сил общества. Используя тезис Маркса из «Нищеты философии» о всеобщей продажности буржуазного общества, Плеханов заключает: «Можно ли удивляться тому, что во время всеобщей продажности искусство тоже делается продажным? <…> “должно” быть упадочным (декадентским). Это неизбежно». [11] Особое внимание при этом обращается на вопросы методологии исследования искусства, состоящей из двух стадий: первая – определение «социологического эквивалента» и вторая – проведение «эстетического» анализа.
Развивая мысль Белинского о переложении критиком идеи произведения писателя с языка искусства на язык философии, Плеханов ставит перед критикой задачу перевода идеи данного художественного произведения «с языка искусства на язык социологии», чтобы найти «социологический эквивалент данного литературного явления». [12] После отыскания социально-психологической, классовой основы произведения следует второй акт критики – оценка эстетических достоинств произведения, которые «всегда находятся в самой тесной причинной связи с тем общественным настроением, которое в нем выражается», а общественное настроение всякой данной эпохи, в свою очередь, «всегда обусловливается свойственными ей общественными отношениями», зависящими от исторических форм классовой борьбы. [13]
Эта мировоззренческая и эстетическая позиция Плеханова была совершенно неприемлема для Пришвина: «Нельзя жить по этим жестоким и бессмысленным принципам коммунизма <…> Классовый подход к живой личности – самая ужасная пытка для людей и губительство всякого творчества: это все равно, что стрелять в Пушкина или Лермонтова» (Кн. 6. С. 415). Как художник слова Пришвин особенно чутко воспринял лексико-синтаксический аспект классового подхода к искусству, выразившийся в резко ускорившемся после революции процессе идеологизации языка. Осознавая эту опасность, он 26 ноября 1917 г. выступает в петроградской газете «Воля вольная» со статьей «В защиту слова», в которой обнажает страшную разрушительную силу изменения понятийного смысла слов: «Превосходное по силе, магическое слово создала революция <…> знаменитое наше:
– Буржуй!
многим стоило жизни». [14]
Подчеркивая духовную опасность классовой фразеологии, писатель вспоминает, как он с братом, будучи детьми, решили убить и зажарить на вертеле поповского гуся: «Мы сочинили себе и нравственное оправдание так же, как нынче при убийстве людей: не людей убивают, а “буржуазов”. Так и мы решили, что нашего гуся не зарежем, а поповского. Почему-то выходило, что гусь поповский – почти что не гусь, как “буржуаз” – не человек, и с ним можно делать все что вздумается» (Цвет и крест. С. 185).
Плехановский классовый подход к искусству, а если шире, то ко всей сфере духовной жизни общества, порождал типично софистическое манипулирование – в интересах идеологии власти – логической, грамматической и смысловой структурой понятий. Если в эпоху царизма грибоедовский герой «Горя от ума» восклицал: «Ах! злые языки страшнее пистолета», имея в виду нравственный ущерб от сплетни, то в революционное время слова подчас нейтрального значения стали обретать уже не этический, а смертельный смысл. «”Не в словах дело” – принято выражаться, а как же не в словах, вот этот “буржуй” – сколько в этом слове дела! Когда говорят “не в словах” – думают, не в оболочках слов дело, оболочка слова “буржуй” самая невинная, это значит буржуа, житель города, оболочка французская, содержание нижегородское и вместе сила разрушения великая» (Цвет и крест. С. 125), – подчеркивает Пришвин опасность насаждаемой большевиками и неправомерно широко используемой писателями и общественностью классовой терминологии в языке. Вследствие подмены понятийного смысла объем содержания «священно-революционных» слов становится убийственно и безумно широк. «Многоголовой гидрой оказывается эта буржуазия, – отмечает этот софистический парадокс Пришвин, – от крупного помещика до соседа-крестьянина, имеющего на одну лошадь и на одну корову больше, чем я» (Цвет и крест. С. 110). Ведь за идеологической переделкой слова неизбежно следовала не только мировоззренческая, но и нравственная трансформация общественного сознания, за семантическим сдвигом содержания слов происходила онтологическая смена смысла понятий правды и лжи, добра и зла. Поэтому в опубликованной 4 мая 1918 года газетой «Жизнь» статье «В телячьем вагоне» писатель пытается обратить внимание всей России на опасность внедрения логики классовой борьбы в смысл слова, приводя как пример классового понимания «гуманизма» мечту своего попутчика, юноши-большевика: «Если бы я мог собрать всю буржуазию, всех попов в одно место, в один костер, и мне бы досталось счастье поджечь его, – я бы поджег, я был бы счастлив» (Цвет и крест. С. 193).
Так, с точки зрения Пришвина, марксистская теория классовой борьбы, догматически применяемая Плехановым к духовной жизни общества, ведет к порче, к болезни слова, которое, софистически наделяясь неправомерным идейным содержанием, то становится оправданием политических репрессий, то порождает у людей психологию ненависти. «За самого злейшего буржуя считает наш мещанин крестьянина, а тот мещанина – за жулика. И вот, поди разбери теперь, в скорое революционное время, кто из них буржуй и кто пролетарий?» (Цвет и крест. С. 200). Рассматривая концепцию этой «командной» роли слова французского психолога Пьера Жане, Л. Выготский отмечал, что слово – средство овладения не только природным, но и духовным миром человека: «Жане говорит, что за властью слова над психическими функциями стоит реальная власть начальника <…> Регулирование посредством слова чуждого поведения постепенно приводит к выработке вербализованного поведения самой личности». [15]
Гипертрофирование классового подхода при анализе любых явлений жизни было парадигмой марксистского мышления, что предопределило отношение к культуре не только Плеханова, но и В. И. Ленина, который 8 октября 1920 года со всей откровенностью заявил: «В Советской рабоче-крестьянской республике вся постановка дела просвещения, как в политико-просветительной области вообще, так и специально в области искусства, должна быть проникнута духом классовой борьбы пролетариата...». [16]
и к Плеханову, приходит понимание отсутствия в ленинско-большевистской версии марксизма позитивных, мироустроительных начал. В первые же послереволюционные годы из России уезжает или изгоняется целая плеяда лучших деятелей русской культуры. Наступает эпоха тотальной идеологизации жизни. «Все наркомы занимаются литературой», начинается «время садического совокупления власти с литературой», – пишет Пришвин в августе 1922 года (Кн. 3. С. 260). Именно в этот переломный для общества период писатель создает повесть «Мирская чаша», называя ее своей «коренной вещью», воплощением главного дела, которому он посвятил жизнь, – практическому влиянию творчества на общество. «Вот адский вопрос литературы: художественное слово есть только последнее, самое вкусное блюдо обеденного стола мирной жизни или оно и в голодное время может быть так же убедительно, как пуды черного хлеба? <…> придется написать книгу в форме дневника, где различные худ. произведения мои будут вкраплены в страницы моей жизни» (Кн. 3. С. 208, 209). Эта дневниковая запись осени 1921 года и была творческим замыслом повести, решением высказать о революционной катастрофе всю правду, найдя для этого «слова сильные, как хлеб».
Сам путь к публикации одного из самых совершенных пришвинских творений, [17] стал еще одним свидетельством поистине трагического характера той эпохи, поскольку писатель не просто свидетельствовал о своем времени, но рассуждал, оценивал и спорил, идейно и художественно обличая самые устои нового политического режима. «Мирская чаша» оказалась настолько смелой для того времени, что редактор журнала «Красная новь» А. Воронский категорически отказался ее печатать, откровенно сказав автору о невозможности провести такое сочинение через цензуру. Тогда писатель дерзко и решительно посылает повесть на рецензию к Л. Троцкому, выражая в письме надежду, что «советская власть должна иметь мужество дать существование целомудренно-эстетической повести, хотя бы она и колола глаза» (Кн. 3. С. 260-261). Однако вскоре последовавший ответ оказался похож на приговор: «Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна» (Кн. 3. С. 267). [18]
«Мирская чаша» Пришвина – сказание о погибельности для русского народа и культуры воцарившейся новой власти, образы представителей которой неприятны до отвращения: это озлобленные революционеры-неудачники, бывшие уголовники и дезертиры, самонадеянно взявшиеся управлять огромной державой. Показательны и сами принципы управления государством, которые насаждал большевизм: насилие, воровство и взятка, обман, кумовство. Уже с первых страниц повествования из разговора мужиков, приехавших в «контрибуцию» (как народ называл расположившуюся в бывшей барской усадьбе Комиссию по сбору налогов), становится ясно, что и вновь назначенный комиссар «свойский, такой же прощелыга, как мы», да и хотя предыдущего «смели, но он залег в почту, придет время, забудут, объявится. – Отлежится!» (Мирская чаша. С. 80).
Простая сермяжная истина, что большевики потворствуют «своим» негодяям, хорошо была известна мужикам. Потому-то и воспринимают они власть Советов как власть чуждую, которую грех не обмануть, и при сдаче контрибуции «у каждого для весу в кудели по камню, в муке много песку, баран кожа да кости, курица чумная, только бы сдать, а не сдашь и попадешься, тогда разговор краткий.
– А есть?
– Есть! – спешит ответить мужик» (Мирская чаша. С. 77), с полуслова понимая, что комиссар речь ведет о самогоне, называемом в народе «жидким хлебом» и ставшем с со времен революции взяткой намного более расхожей, чем деньги.
Художественно ярко и убедительно показывает автор, как идеология классовой борьбы, насаждаемая революционной властью, воспринимается в народном сознании, как сами большевистские комиссары относятся к деревенскому люду будто к завоеванному в битве населению. И обреченно ропщут мужики на власть:
« – Задавила контрибуция!
– Переешь ей глотку!
– И всего ей подай: деньги подай, хлеб подай, лошадь подай, корову подай, свинью подай, и кур описали» (Мирская чаша. С. 80). Охает, охает иной мужик от непосильной дани да и решает: «Пойду, – говорит, – издыхать в холодный амбар, а свое говорить буду: нет и нет» (Мирская чаша. С. 137). Но если и холодный амбар не помогает выбивать дань из крестьянского люда, то для самых строптивых предназначена у власти иная казнь. Говорит комиссару такой мужик-недоимщик: «”Нету!” – “Иди в прорубь!” Раз окунули.
– Окрестили!
– Да, окрестили и спрашивают: “Есть?” – “Нету”. Во имя Отца окунули и во имя Сына окунать. “Есть?” – “Нету”. Из третьей Ердани вылезает. “Есть?” – “Есть”.
– Окрестили человека.
– Крестят Русь на реках Вавилонских.
– На Тигре и Ефрате» (Мирская чаша. С. 140).
«египетские казни». Но не одним лишь внешним насилием давит пролетарское государство мужика, а и в самую душу народную старается внедрить семена раздора.
«– Истинное наказание: Сережка Афанасьев на отца своего Афанасия Куцупого наложил контрибуцию в пять тысяч: «Будь же ты проклят!» – сказал Куцупый.
– Проклял сына?
– Проклял во веки веков», – передают мужики друг другу весть о близости возвещенного Евангелием «последнего времени», когда дети восстанут на отцов (Мирская чаша. С. 138-139). Так идеология классовой борьбы, внедряемая большевиками в деревню, разрушает традиционные патриархально-общинные семейные узы, которыми извечно держалось русское крестьянское бытие: сын пошел войной на отца, а брат на брата.
Такими братьями-врагами являются в «Мирской чаше» комиссар Персюк и его брат бандит Фомка – персонажи с нарицательными именами, созданные писателем для выражения типических характеров революционной эпохи, эпохи всеобщей классовой борьбы. О появлении «Фомкина брата», безликого и безымянного революционера, толкует огородник Крыскин, сетуя, что не только в России, во всем мире воцарилось беззаконие, «один только Фомкин брат всем командует <…> и говорят, по всему земному шару все национальности погибнут, и у немцев, как у нас, будет Фомкин брат» (Мирская чаша. С. 121). Олицетворяющий в повести большевистскую власть комиссар Персюк, нарочито именуемый автором «Фомкин брат», через это метафизическое родство получает характеризующее его образ типическое историко-культурное содержание. Ведь в народном сознании Фомка – нарицательное имя разбойника и анархиста, отрицающего всякую власть. Еще с незапамятных времен, говорит Пришвин, по необъятным просторам Руси гуляли Фомки – беглые и вольные люди, хотя случалось и так, что «Фомка, молясь Перуну, попадался в сети государства и делался из разбойника завоевателем Сибири» (Кн. 3. С. 50).
«Мирской чаше» и «самый страшный из всех комиссаров Персюк, Фомкин брат», который вдруг налетел на музей, то ли расследуя донос на крамольные высказывания против Советской власти старухи Павлинихи, то ли в поисках дармовой выпивки. «– А кто тут у нас идет против? <…> Вот он стоит, распаленный властитель, глаза, как у Петра Великого при казни стрельцов». Как всякий психически неуравновешенный тип, Персюк падок на ласковые уговоры, у него как «у страшных людей, как у лютых собак, переход от бешенства к тишине с ушей начинается, и это мило у них выходит, будто “ку-ку” на березе после грома и молнии. В ушах что-то дрогнуло, и Персюк говорит...» (Мирская чаша. С. 88-89). Видимо, под влиянием миролюбивых слов Алпатова, учителя и хранителя музейных редкостей, зверь в душе комиссара смягчается, и Персюк заводит разговор о теории Дарвина, с радостью ожидая еще раз услышать подтверждение, что «он произошел от обезьяны, что он только животное, только материя, что святая любовь есть только сексуальность и т. д. По-видимому, всякое “только” доставляет глубокое облегчение…». [19]
А вот у учителя взгляд совсем иной: ему-то кажется, что революция наша повернула ход истории вспять и уже человек начал превращаться в обезьяну. С недоумением слушает Фомкин брат теорию обратной эволюции, но при согревающих комиссарскую душу словах Алпатова, что стакан спирта – наилегчайший путь от человека к обезьяне, Персюк «вдруг как бы остановился в себе и вспомнил:
– Да, бывало, на море заберешься в канат от офицера, высадишь бутылку враз и ну Маркса читать.
– Маркса?
– И думаешь при этом, как бы достигнуть...
– Чего достигнуть?»
Однако вспомнить Персюку что-либо из научной теории социализма не удалось, поскольку при упоминании святого для каждого революционера имени Маркса душа комиссара вновь с неукротимой силой взалкала: «Стоп! – Запрокинув голову, постучал себя пальцем по горлу. – Есть?
– Только в лампах денатурат.
– Давай лампу.
– Не отравиться бы: медная лампа.
– Давай!» (Мирская чаша. С. 89).
в повести идейная несостоятельность новой власти, ее варварская и зверино-дикая сущность. Восторгающийся Дарвиным, «окончательно доказавшим» происхождение человека от обезьяны, комиссар и сам похож на лесную обезьяну, [20] ибо только в лесных «сумерках на выжженных лядах из пней и коряг складываются иногда такие рожи» (Мирская чаша. С. 87).
Однако диалектичность художественно-философского мышления Пришвина и объективность свидетеля эпохи, патриота своего отечества требует отдать должное, может быть, единственному достоинству большевизма: «Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада» (Кн. 3. С. 265). Он «хоть и зверь, да стоит за советскую власть, за государство», – защищает Алпатов Персюка перед братом его – Фомкой (Мирская чаша. С. 129).
Персюк и Фомка – это плюс и минус, две неразрывные стороны одного явления, имя которому беззаконие, которое оба они, каждый по своему, вершат. Именно беззаконие, считает Пришвин, уравнивает большевизм и бандитизм, делая их соучастниками революционного анархизма. При этом в отличие от классического анархизма, ставящего своей целью освобождение личности от давления всяких авторитетов и любых форм экономической, политической и духовной власти, характерной чертой той анархии, которая воцарилась в советской России, была ставка именно на насилие, претензия каждого на роль диктатора. «Для нас загадочны Октябрьские дни, и мы им не судьи пока, но завеса в настоящем упала: коммунизм – это названье государственного быта воров и разбойников», – заключает писатель (Кн. 3. С. 108).
Грозный комиссар Персюк и брат его бандит Фомка своей историей напоминают библейское сказание о Каине и Авеле. Правда, братоубийство происходит в перестрелке, и лишь случайно Персюк убьет Фомку первым. Но не случайно обращение писателя к текстам Священного Писания – это позволяет соотнести современные события с незыблемыми нравственными ценностями общечеловеческой культуры, провидчески увидеть и показать за суетным вечные основы исторического бытия. Философский смысл истории братьев Персюка и Фомки шире использованного в повести библейского сюжета. Смысл в том, что, по Пришвину, марксистская идеология классовой борьбы не ведет общество по пути прогресса, а в братоубийственной гражданской войне нет правых и виноватых.
«трудового происхождения» художника. Просто «удивительно, как не додумались до трудовой регуляции любви», – с сарказмом говорил по этому поводу Пришвин (Кн. 4. С. 82). Широкое распространение получила вульгарно-социологическая концепция, по которой писатели делились на враждебные классовые группы. В частности, Пришвина относили в лучшем случае к попутчикам, [21] в худшем – к представителям «мелкобуржуазной литературы <…> отражающей настроения не переставшей мечтать о своей надклассовости интеллигенции, воспитанной до-революционной эпохой». [22]
Конечно же, Пришвин ясно понимал, что причиной идеологизации искусства была отнюдь не одна плехановская вульгаризация марксизма, не только догматизм советских вождей и теоретиков-эпигонов, не недостаток культуры современных критиков. Главной причиной был тоталитарный политический режим, который укреплялся за счет жесточайшего террора, оправдываемого тезисом Сталина о якобы закономерном обострении внутренней классовой борьбы даже после ликвидации эксплуататорских классов в стране по мере ее продвижения к социализму. «”Классовую борьбу” теперь, при подавлении враждебных классов, надо понимать как борьбу за государство», которую ведут с народом и одновременно между собой с большевистские вожди, заключал Пришвин. [23] Действительной же задачей советской власти, считал он, должно быть не построение бесклассового общества, а народное просвещение, поскольку «образование более разделяет людей, чем классы экономические. Внеклассовое общество – это значит господство образованных людей» (Кн. 6. С. 26-27).
Ощущая все более усиливающееся идеологическое давление государства на творчество и понимая, что в борьбе с мировоззрением чуждой ему власти, невозможно открыто выразить политический протест, писатель, чтобы остаться самим собой в русской литературе, избрал иной путь: «Только если в себе самом выстроишь дом и посмотришь на людей из окошечка этого никому не видимого и незавидного жилья, можно любить их и так сохранять себя самого от расхищения злобой» – так в духе подвижнического служения людям определял он свое жизненное кредо (Кн. 3. С. 183). Однако остаться вне поля зрения воинствующей критики было невозможно ни детскому писателю, ни художнику-анималисту, ни пишущему на отвлеченные от злобы дня исторические темы. РАПП, присвоившая себе право быть политическим цензором над советским искусством, устами своего Генерального секретаря провозглашала: «Наша критика должна быть ортодоксально марксистской», мы «против затушевываний и замирений – за четкую идеологическую линию». [24]
В этой атмосфере повсеместного поиска классовых врагов весьма чреватым роковыми последствиями стал один эпизод из жизни Пришвина, который лишь с позиций сегодняшнего дня кажется анекдотически-курьезным. В 1930 году писатель в духе того времени решил стать «ударником» в литературе, чтобы, заключив договор с издательством «Молодая гвардия», получать зарплату, а произведения отдавать издательству безвозмездно. И вот на одном из заседаний редакционного совета слушали отчет Пришвина, который, надеясь очаровать «этих приятных молодых людей», рассказал о проделанной работе и как обычно мастерски, с вдохновением прочитал только что законченный рассказ «Полярный роман», предназначенный для обсуждения. После продолжительной паузы первый же выступающий, Осип Брик, сказав несколько слов дежурных хвалебных слов, вдруг напрямую обвинил автора в антисоветчине: «Вот, к примеру, вы пишете о вороне, а у вас не чувствуется, что это наша, советская ворона.
– Как, как? – вскричал Михаил Михайлович. – Советская ворона?
– Да, да! – продолжал настаивать Брик. – Именно не чувствуется. Конечно, сердцу не прикажешь… Вот так… Вот и все, что я хотел сказать…». По воспоминаниям присутствовавшего на этом «обсуждении» племянника писателя, «это была продуманная во всех деталях, тщательно взвешенная травля <...> ораторы все долбили и долбили его». [25] Позже Пришвин отмечал, что несмотря на заступничество Горького, эта травля продолжалась и закончилась для него благополучно лишь благодаря роспуску РАПП в 1932 году. [26]
По убеждению Пришвина, при классовом подходе к творчеству искусство переставало быть специфическим способом постижения жизни со всеми ее противоречиями и превращалось в иллюстрацию идеологического материала по заданным схемам. «Был у меня со стихами своими комсомолец, рабочий с прядильной фабрики Гришин. В каждом стихотворении его встречается неоправданно слово “комсомол”, – отмечает писатель в Дневнике в конце 1927 года. – Я спросил его, зачем он повторяет слово и не пытается изображать. “Так уже полагается, – ответил он, – без этого не напечатают”» (Кн. 5. С. 525).
Примечательно, что Пришвин ясно видит те моменты, когда ленинская и плехановская версии марксизма соединяются в культурной политике большевизма, который, принуждая искусство служить своей идеологии, оправдывает государственное насилие над личностью художника ссылками не только на Маркса, но и на русских революционеров. Прочитав в сентябре 1946 года речь Жданова о Зощенко, Пришвин приходит к выводу, что в большевизме скрыта какая-то просто средневековая ненависть к свободному искусству. Даже имена «Белинского, Добролюбова, Чернышевского, Плеханова ставятся в оправдание насилия над личностью художника. То, о чем догадывались, теперь названо. Как мужики громили усадьбы помещиков, так теперь правительство выпустило своих мужиков от литературы на писателей с лозунгами из Ленина о том, что литература и все искусство являются частью дела партии (т. е. искусство есть агитация и пропаганда марксизма)». [27]
В наиболее концептуальной форме плехановская парадигма «классового подхода к искусству» нашла выражение в концепции «социального заказа» теоретиков РАПП. «Психику и идеологию авангарда рабочего класса в искусстве выражает реализм», – заявлял В. Ермилов. Но поскольку идеологией пролетариата является философия марксизма, то метод пролетарской литературы – это «метод диалектического материализма <…> это – единственный путь к гегемонии пролетарской литературы». [28] Данную позицию поддержал А. Фадеев: «Овладеть передовым мировоззрением пролетариата, мировоззрением диалектического материализма, и претворение его в художественный метод» – вот главная задача пролетарского писателя. [29] Отождествление творческого метода с мировоззрением писателя, которое неразрывно связывалось с его классовой принадлежностью, позволяло рапповцам под видом борьбы за плехановский принцип «классовой линии в литературе» осуществлять травлю всех несогласных с курсом РАПП на идейно-эстетическую монополию. И прямым развитием мысли Плеханова о том, что искусство и литература как всякая идеология выражает стремления и настроения общественного класса, [30] стал вульгарно-социологический вывод, что «художественное творчество является лишь особой формой идеологии», [31] что у всякого художника «недостатки стиля есть недостатки мировоззрения». [32] Точка зрения, что произведение искусства есть воплощенная идеология, прямо вытекала из знаменитой формулы Плеханова, что только «правильная» идея может породить адекватную форму и великое произведение. [33]
Сведение искусства к классовой психоидеологии превращало творчество в работу по жесткой рецептуре. Искусство в таком понимании переставало быть специфически образным способом постижения жизни со всеми ее противоречиями и превращалось в один из способов выполнения «социального заказа», в иллюстрацию идейно-политического материала по заданным логическим схемам. Введение понятия «социальный заказ» в практику отношения государственной власти к творчеству, пишет Пришвин, возвращало общество «к эпохе упадка народнической литературы, к диктатуре гражданской морали» (Кн. 5. С. 530). Это был безусловный тормоз развития литературы, которой революционный процесс начала века дал мощный стимул к освобождению от идеологического диктата: «После первого взрыва 1905 года только отдельные люди из старой интеллигенции оставались в народе на культурной работе. Некрасовский дух, народнический идеализм исчезал, оставались техники-специалисты. Литература вошла в свое собственное русло, и “гражданственность” из нее была изгнана: это представлялось освободительным процессом литературы, сопровождавшимся расцветом талантов Блока, Брюсова, Белого, Сологуба, Розанова…» (Кн. 5. С. 150). Но если в народнической беллетристике, по мнению Пришвина, «искусство и гражданственность смешивались механически», являясь следствием дурного художественного вкуса (Кн. 5. С. 528), то государственная идеология советской эпохи в 1920-е годы взяла курс на насаждение марксистского мировоззрения в искусстве диктаторскими методами. Примером стал откровенный волюнтаризм отношения власти к художникам «Что Сталин все может, – пишет Пришвин в Дневнике 1929 года, – видно на примере Всеволода Иванова, которого уже начинали сильно травить. Он поставил плохонькую пьесу, но Сталину понравилось, и во всех газетах протрубили, что пьеса превосходная. Такое жалкое положение: литература припадает к стопам диктатора» (Кн. 6. С. 379).
власти. Избавление культуры от непреложной классовости, к которой призывали идеологи марксизма от Плеханова до Сталина и Ко, должно стать важнейшим завоеванием общества, а идейное освобождение художника Пришвин считал равноценным «отделению церкви от государства» (Кн. 5. С. 528). Конечно, это вовсе не означает безразличия к делам общества. Настоящий художник, по мнению Пришвина, всегда связан с жизнью народа и воспринимает запросы общества как свое «родственное поручение». Развивая эту мысль, писатель говорил о себе: «хотя я никогда не был народником, но воспитывался среди них, и этика моя народническая» (Кн. 6. С. 123). Поэтому свое самоутверждение и спасение как писателя Пришвин видит в служении всем людям, а не какому-либо классу: «После революции я во время ненависти, злобы и лжи решил против этого выступить не с обличением, а с очень скромным рассказом о хороших людях – так возникла “Кащеева цепь”, и начался победный ход моего писательства. Как бы все принимаю, пусть господствует зло, но утверждаю неприкосновенную силу добра как силу творческого труда и прежде всего: “хлеб наш насущный”...» (Кн. 5. С. 497).
Примечания
[1] Пришвина В. Д. Путь к слову. М., 1984. С. 92.
[2] Пришвин М. М. Дневники. 1918-1919. Книга 2. М.,1994. С. 366. Далее ссылке на дневники даются в тексте с указанием номера книги дневников и страницы: Дневники. 1914-1917. Книга 1. М., 1991; Дневники. 1918-1919. Книга 2. М., 1994; Дневники. 1920-1922. Книга 3. М., 1995; Дневники. 1923-1925. Книга 4. М., 1999; Дневники. 1926-1927. Книга 5. М., 2003; Дневники 1928-1929. Книга 6. М., 2004.
[4] Шиллер Ф. Театр, рассматриваемый как нравственное учреждение // Шиллер Ф. Соч.: В 7 т. М., 1957. Т. 6. С. 24.
[5] Маркс К. К Критике политической экономии // Маркс К. и Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. М.,1959. Т. 13. С. 7.
[7] В официальном учебнике по русской истории для средних учебных заведений Д. И. Иловайского (1832 —1920), выдержавшем с 1860 по 1912 г. тридцать шесть изданий, излагался взгляд на историю как борьбу добрых и злых индивидов.
«нормального» человека – нормального не только физиологически, но поставленного в благоприятные социальные условия и отражающего интересы большинства трудящейся части общества. См.: Философский энцикл. словарь. М.,1989. С. 371.
[9] Пришвин М. Леса к «Осударевой дороге» 1931-1952. Из дневников //Наше наследие. 1990. № 2. С. 75.
[10] Плеханов Г. В. Французская драматическая литература и французская живопись ХУШ века с точки зрения социологии // Плеханов Г. В. Эстетика и социология искусства: В. 2 т. М.,1978. Т. 1. С. 287.
[11] Плеханов Г. В. Искусство и общественная жизнь // Плеханов Г. В. Эстетика и социология искусства: В. 2 т. М.,1978. Т. 1. С. 375.
[12] Плеханов Г. В. Предисловие к третьему изданию сборника «За двадцать лет» //Плеханов Г. В. Искусство и литература. М.,1948. С. 208.
[14] Пришвин М. М. Цвет и крест. СПб.,2004. С. 125. Далее ссылки на это произведение даются в тексте сокращенно: название, страница.
[15] Выготский Л. С. Развитие высших психических функций. М.,1960. С. 192.
[16] Ленин В. И. О пролетарской культуре // Полн. собр. соч. М.,1963. Т. 41. С. 336.
[17] «Мирская чаша» без десятой главы была напечатана лишь в 1979 году в журнале «Север», а полной публикации повести читатель дожидался еще десять лет. Далее ссылке в тексте даются на издание: Пришвин М. М. Мирская чаша. М.,2001 (указываются название и страница).
«контрреволюционером», одно знакомство с которым или упоминание в позитивном контексте неминуемо влекло репрессии. И теперь уже сам Пришвин мог оказаться «врагом народа» только за то, что писал в «Мирской чаше» как советские начальники развешивали в своих отделах и кабинетах портреты революционных вождей и сидели, окруженные новыми «богами: Ленин, Троцкий и все тут на открытках», и каждый чиновник на них «молится, презирая окружающих» (Мирская чаша. С. 113). Поэтому запрет Троцким публикации повести неожиданно оказался спасительным для писателя и вместо неизбежных репрессий 1930-х годов он отделался лишь нападками рапповской критики за то, что «такие явления, как война и революция, прошли, в сущности, мимо Пришвина, задев его творчество лишь стороной: ему не удалось дать обобщенно-художественно познания их…» (Григорьев М. Бегство в Берендеево царство: О творчестве Пришвина // На литературном посту. 1930. № 8. С. 61).
[19] Вышеславцев Б. П. Этика преображенного Эроса. М., 1994. С. 219.
[20] В первоначальном названии повести «Раб обезьяний» явно прослеживался акцент на трагичности положения русской интеллигенции, в лице Алпатова попавшей под начало воцарившейся в России власти зверообразных персюков. Однако христианское миропонимание, достаточно очевидно выраженное в повествовании, по-видимому, приводит автора в конечном счете к историософскому взгляду на революцию как катастрофический, но лишь момент бытия русского народа, который следует принять как горькую чашу искупления за общие вольные или невольные заблуждения и грехи. Ибо как бы ни была виновата интеллигенция в происшедшем, «распяты ныне и барин, и мужик на одном кресте, барин – за идеи, мужик – за разбой» (Кн. 2. С. 344).
[21] Замошкин Н. И. Творчество Мих. Пришвина. К вопросу о генезисе попутничества // Печать и революция. 1925. № 8. С. 126.
[22] Горбачев Г. Современная русская литература. Л., 1929. С. 131.
[24] Авербах Л. Опять о Воронском // На литературном посту. 1926. №1. С. 15, 20.
[25] Пришвин А. Вечные строки: Воспоминания о встречах с М. М. Пришвиным. Хабаровск, 1965. С 60-61. Данный эпизод автор воспоминаний ошибочно относит к осени 1929 года, однако так называемый «призыв ударников в литературу» был провозглашен РАПП только в 1930 г.
[26] Пришвин М. М. Дневники 1905-1954 //Собр. соч.: В 8 т. М.,1986. Т. 8. С. 260.
[27] Пришвин М. Леса к «Осударевой дороге» 1931–1952. Из дневников // Наше наследие. 1990. № 2. С. 74.
[29] Фадеев А. Заметки об отставании // На литературном посту. 1931. №2. С. 2.
[30] Плеханов Г. В. Предисловие к третьему изданию сборника «За двадцать лет» // Плеханов Г. В. Искусство и литература. М., 1948. С. 207.
[31] Канатчиков С. И. В борьбе за пролетарскую идеологию. М., 1931. С. 73.
[32] Селивановский А. Попутничество и союзничество. М.;Л., 1932. С. 75.