• Приглашаем посетить наш сайт
    Татищев (tatischev.lit-info.ru)
  • Подоксенов А. М.: Пришвин М. М. и Бунин И. А. об истоках и причинах революционной смуты 1917 года

    Подоксенов А. М.

    Пришвин М. М. и Бунин И. А. об истоках и причинах революционной смуты 1917 года

    Вестник Тамбовского университета.
    Серия: Гуманитарные науки.
    – № 12 (56). – С. 80-88.

    При всем различии жизненного и творческого пути Бунина и Пришвина – двух земляков, окончивших одну гимназию г. Ельца, более всего их сближает общность напряженных размышлений по корневым, онтологическим вопросам бытия русского народа и государства. Поэтому так родственны их раздумья и перекличка тем, их внутренний диалог об Октябрьской революции, закончившейся братоубийственной Гражданской войной. Об этом свидетельствуют опубликованные лишь в постсоветское время задержанные цензурой бунинские и пришвинские дневники и публицистика, в которых есть не только своеобразие мировоззренческих позиций, но и множество совпадений в оценках и описаниях одних и тех же событий.

    Даже сама судьба писательских дневников многое говорит нам об истинном характере ушедшей эпохи. Без цензурных купюр начало полной публикации бунинского и пришвинского дневников стало возможным лишь в начале 1990 годов. Их дневники – это не только документальное свидетельство о событиях революционной смуты и анализ причин, породивших трагедию России начала ХХ века, но также исторический урок, инициирующий аналогии с новым смутным временем в России конца века XX.

    Неоднозначность оценки октябрьского переворота Буниным и Пришвиным проявляется в том, что революция воспринималась ими и как иррациональное явление русской смуты, и как историческая необходимость. Аналогичного мнения придерживались многие отечественные философы. С. Франк, в частности, отмечал, что если революции «разрушают старый порядок как преграду для творчества и тем дают простор для созидания назревшего нового порядка», то смуты есть «процессы простого разрушения <…> и потому не имеющие исторического оправдания». Но однозначность в отношении любого исторического потрясения недопустима: «Понятия “революции” и “смуты” можно правомерно употреблять только как обозначения всегда и необходимо связанных между собою моментов внутренних потрясения или исторических кризисов. В этом смысле всякая революция есть смута и всякая смута есть революция» [2, 207].

    Осознавая назревшую необходимость глубоких перемен русского общества, Бунин и Пришвин, как многие писатели и мыслители того времени, видели в революции способ скорейшего преображения и обновления жизни. Так Бунин признавался своему племяннику Н. Пушешникову в надежде, «что революция для нас спасение и что новый строй поведет к расцвету государства», более того, что в распутинское время «жаждал революции». Однако развитие событий привело его к выводу: «Философия эта ни к черту не годится» [2, 8]. Октябрь 1917 года Бунин встретил в Москве и 4 ноября записал: «Выйдя на улицу после этого отсиживания в крепости – страшное чувство свободы (идти) и рабство. <...> Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!» [2, 57].

    только физическим и идейно-мировоззренческим, но также эстетическим, лингвистическим, и даже календарным отвержением свершившегося переворота. Принципиально ставя даты по старому стилю, Бунин записывает в дневник 1918 года: «25 февраля <…> Опять какая-то манифестация, знамена, плакаты, музыка – и кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток: – Вставай, подымайся рабочай народ! Голоса утробные, первобытные» [2, 80-81]. Писателю нужно заставить себя выйти на улицу, где захватившие власть, празднуют свою победу: «От подобных зрелищ мне буквально всю душу перевертывает…» [2, 94].

    Пришвин в разгар революционной смуты оказывается в самой гуще петроградских событий как член редакции правоэсеровской газеты «Воля народа», в которой активно публикуется с осени 1917 до весны 1918 года. Часто его очерки носят пометку «Из дневника». Ныне, после публикации пришвинского дневника за те революционные годы, становятся более понятными, обретая хронологическую целостность, взаимно дополняя друг друга, как дневниковые записи, так и его публицистика. Газета, в которую по воле случая попал писатель, привлекла его своей демократичностью: «Одно из сит демократии – “Воля Народа”, в которой я теперь по недоразумению пребываю, исповедует чистую наивную веру в русскую демократию. Это самый невинный орган и чистый от искательства “демонов”» [3, 375]. Примечательно, что все самое мрачное, низменное и противоестественное для русской революции: дьявольство, чертовщину и демонизм Пришвин связывает именно с большевизмом, пытающимся навязать народу гибельные для России идеи классовой борьбы и социализма.

    Правда, в отличие от Бунина, февральскую революцию он встречает с оптимизмом, как начало новой эпохи в истории России, которая должна принести народу демократию и свободу от изжившего себя самодержавия. Романтический настрой восприятия событий проявляется в иронической интонации Пришвина, призывавшего 5 октября 1917 года в статье «Египетские ночи» граждан Петрограда «не страшиться, если вдруг на одну Египетскую ночь Клеопатра изберет себе большевика». Даже накануне революции ему не верится в успех теоретиков «классовой борьбы», а отсюда и мнение, что «Ленин – один из чисто умственных людей <…> если и состоится его короткий брак с Клеопатрой, то, конечно, ничего не родится» [4, 93, 95]. Так возможный государственный переворот Пришвин представляет трагикомическим образом «брачной ночи Ленина с Клеопатрой», т. е. аллегорией наслаждения властью на ложе смерти, что выражало широко распространенное среди русской интеллигенции мнение о безосновательности претензий большевизма на власть. К примеру, Бунин в марте 1918 года отмечал, что «…большевики до сих пор изумлены, что им удалось захватить власть и что они все еще держатся: – Луначарский после переворота недели две бегал с вытаращенными глазами: да нет, вы только подумайте, ведь мы только демонстрацию хотели произвести и вдруг такой неожиданный успех!» [2, 87].  

    Как известно, история распорядилась иначе, и после Октября тон заметок и дневников писателей надолго становится трагическим. В те дни Пришвин находится в Петрограде и в дневнике 1917 года записывает: «28 Октября. День определения положения. Подавленная злоба сменяется открытым негодованием. “Авантюра, Авантюрист!”»; «12 Ноября. Армия не существует, золото захвачено, общество разбито, демократия своими руками разрушает фундамент своего жилища»; «21 Декабря. Русский народ погубил цвет свой, бросил крест свой и присягнул князю тьмы Аваддону» [3, 378, 391, 393]. Именно апокалипсический «ангел бездны» Аваддон становится для писателя трагическим символом падения России в революционную пропасть. «Вот уже двенадцатый день на троне сидит Аваддон», «День прошедший, тринадцатый день сидящего на троне Аваддона» – использует этот библейский образ Пришвин для отсчета дней российской катастрофы [4, 111, 114].

    Примечательны совпадение и различие оценок исторической роли Ленина – вождя партии большевиков и главного действующего лица октябрьской революции. Политические оценки Бунина резко отрицательны, дышат враждой и ненавистью – 2 и 5 марта 1918 года: «”Съезд Советов”. Речь Ленина. О, какое это животное!», «Лучше черти, чем Ленин» ­[2, 83]. Не менее резко пишет и Пришвин. Само название очерка о Ленине «Убивец!», напечатанного в «Воле народа» 31 октября 1917 года, не только говорит само за себя, но главное – кроме народных отзывов о вожде большевиков: «Убивец» и «Вор», – освещает два ключевых момента октябрьского переворота. Во-первых, приводя множество негативных оценок разных сословий, разрушает стереотип якобы всенародной поддержки революции. Во-вторых, раскрывает интеллигентско-дворянский, верхушечный характер большевистского переворота как авантюры, за которую Ленина будет судить избранное народом Учредительное собрание [4, 106-108].

    – т. е. уже в безопасности, то пришвинские очерки и статьи публикуются в самый разгар революционных событий, при этом – в оппозиционной эсеровской газете. А об отношении к газете можно судить по его дневниковой записи 30 октября 1917 года: «В редакции сегодня сказали, что одну женщину убили за то, что она продавала «Волю Народа», что газету отобрали и жгли на Невском» [3, 381]. Более того, вместе с редакцией «Воли народа» Пришвин был арестован большевиками и со 2 по 17 января 1918 года находился в тюрьме. «Мы – заложники, – гласит запись в его дневнике. – Если убьют Ленина, то сейчас же и нас перебьют» [5, 20]. Несомненно, что антибольшевистская позиция Пришвина в условиях официально провозглашенного «красного террора» не только выражала его мировоззрение, но и была свидетельством его личного гражданского мужества. Хотя писатель любил Петербург, считая его своей «духовной родиной», в апреле 1918 года он уезжает из северной столицы в Елец «на посев», но как оказалось, навсегда. Позже в дневнике он обмолвится, что «бежал от ареста большевиков» [5, 141], и эта обмолвка свидетельствует о понимании им реальной опасности не только нового ареста, но и гибели. С большой долей вероятности можно сказать, что от последующих репрессий писателя спасла традиционно вековая неповоротливость, свойственная российской бюрократии, которая еще более усиливалась в смутные времена. 

    Москвы за революционную деятельность, весной восемнадцатого года писатель перебирается в Одессу, свое последнее пристанище на родной земле. И в эти же дни Пришвин уезжает из Петрограда в Елец по «бесконечному мучительному пути из адской кухни в самый ад, где мучатся люди» [5, 63]. После эмиграции голос Бунина в России надолго прерывается. Почти на четыре года как писатель замолкает Пришвин и «исчезает» с литературного и общественно-политического горизонта, уйдя в «корневое» народное бытие, в жизнь провинциального труженика ­– сельского пахаря, библиотекаря, учителя. Однако духовный труд Бунина и Пришвина не останавливается. В тяжкое и трагичное время великой смуты оба писателя стремятся выявить те духовные, социально-экономические и исторические причины, из-за которых народная душа впала в страшный революционный соблазн.

    По Бунину, истоки деградации русского общества начались с пропаганды в русской литературе презрения к истории, религии и искусству России, к веками установившемуся укладу народного бытия с его культурными традициями, с разрушения устоев, на которых основаны жизнь личности, семьи и общества. Аналогичен взгляд Пришвина: наша самая большая беда, «конечно, в поругании святынь народных <...> Народ обманут интеллигенцией…» [5, 29, 84]. Отделение себя от «народнической» интеллигенции принципиально важно как для Пришвина, так и для Бунина, высказавших немало горьких слов в ее адрес. «Но интеллигенты русские, и Ленин, и Чернов, и Керенский, сами обмануты кем-то и явно не знают своего народа и тоже не знают, что творят. Кто же их обманул: вожди пролетариата, Карл Маркс, Бебель. Но их обманул еще кто-то, наверно. Где же главный обманщик: Аваддон, князь тьмы?», – ставит принципиальный вопрос Пришвин. И сам отвечает: виновен тот, кто «переступил через чувство общности тела, природы, земли и убил – преступник, Каин» [5, 87, 90]. Это каиново дело, дело разрушения мироздания, низведения общества на варварскую ступень убийственной всеобщей вражды, по Пришвину, совершает идеология примитивного равенства, устанавливаемого насилием. Вместе с тем, говоря об исторической ответственности интеллигенции за то, что «пропала Россия», Бунин не снимает вины с самого себя: «Длительным будничным трудом мы брезговали, белоручки были, в сущности, страшные, – самокритично отмечает писатель. – А отсюда, между прочим, и идеализм наш, в сущности, очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь гораздо легче, чем работать» [2, 102].  

    Оторванность от трудового бытия народа значительной части интеллигенции, духовно готовящей революцию, также подчеркивает и Пришвин: «Удел русского интеллигента: за Китайской стеною религии, отделяющей народ от общения с ним, питаться крошками, падающими со стола европейской учености и безверия» [3, 206]. В его сознании революция предстает как онтологическое умаление, уничтожение бытия, беспочвенность не только интеллигенции, но и всеобщий отказ от действительности во имя некой химеры. Если во все века величайшим богатством для крестьянина была земля – источник всего бытия – то ныне идеалом становится небытие: «На вопрос мой одному крестьянину, кому теперь на Руси жить хорошо, он ответил: “У кого нет никакого дела с землей”. Солдат ответит: “У кого нет дела с войной”, купец – с торговлей. И вообще – с настоящим. Кто с будущим живет – тому хорошо» [3, 332]. Так революция для писателя выступает не только как культурная катастрофа, но и как подрыв основ социально-исторической жизни людей, когда их экзистенциальность находит смысл и достоинство лишь в мире утопических прожектов.

    Русская народническая литература с ее обостренным чувством справедливости и устремленности к жизни по правде – трагически для России! – смыкалась с европейской революционно-социалистической идеологией в деле воспитания классовой ненависти к угнетателям, к религии, к существующему строю. «Боже мой, что это вообще было! – пишет о роли литературы Бунин. – Какое страшное противоестественное дело делалось над целыми поколениями мальчиков и девочек, долбивших Иванюкова и Маркса <…> разжигавших в себе ненависть к помещику, к фабриканту, к обывателю…» [2, 123-124].

    «Литературный подход к жизни просто отравил нас, – с нескрываемым раздражением пишет Бунин, – <…> мы надо всем, даже и над тем несказанным, что творится сейчас, мудрим, философствуем <...> Ведь вот и до сих пор спорим, например, о Блоке: впрямь его ярыги, убившие уличную девку, суть апостолы или все-таки не совсем?» [2, 119]. По Бунину, именно «литературный подход » виноват в том, что «творится сейчас»: большевистский переворот, разруха, гражданская война, террор и т. д. Аналогичный «приговор» русской литературе выносит В. Розанов в «Апокалипсисе нашего времени» – и за то, что «Русь слиняла в два дня», и за «рассыпанное царство»: «Собственно, никакого нет сомнения, что Россию убила литература. Из слагающих “разложителей” России ни одного нет не литературного происхождения» [6, 425]. Влияние литературы на революцию неоспоримо: «После того, как были прокляты помещики у Гоголя и Гончарова (“Обломов”), администрация у Щедрина (“Господа Ташкентцы” и “История одного города”), купцы у Островского, духовенство у Лескова (“Мелочи архиерейской жизни”) и наконец, вот самая семья у Тургенева, русскому человеку не осталось ничего любить, кроме прибауток, песенок, сказочек. Отсюда и произошла революция», – делает вывод в 1918 году автор «Опавших листьев» [7, 447]. 

    вопросом революции был вопрос о земле, и это отчетливо понимали Бунин и Пришвин: оба были близки к крестьянской среде, не чванясь, водились с дворовыми мужиками, и даже остро ощущая свое чужеродное положение среди крестьян, всегда осознавали истинную роль деревни как оплота государственности. Если революционный переворот Бунин понимает как смуту, как народное «окаянство», то для Пришвина суть происходящего в крестьянской стране – «черный передел». Подлинная трагедия оказалась в том, что бескровная революция 1917 принесла селу вред бесконечно больший, чем кровавая и пожарная революция 1905 года, ибо свершилось самое страшное: «крестьяне разделили землю хозяйственных единиц по живым душам». В результате «черного передела», заключает писатель, мелкая чересполосица крестьянских наделов, социализм как дележ «по три сажени на душу» уничтожили культуру земледелия, и голод стал неизбежен [5, 320, 322].

    Парадокс был в том, что социалистическое переустройство деревни партия большевиков – идейных противников врага революции и «обер-вешателя» Столыпина – начала путем реализации именно идеи столыпинской реформы, которую Пришвин принципиально не принимал, считая внутренне противопоказанной всему деревенскому традиционно общинному укладу и психологии мужика. Связывая всех и каждого круговой порукой, община опекала и помогала слабым, убогим и неудачливым. Разрушив экономически неэффективную крестьянскую общину, Столыпин породил зло куда большее. Раскол общины, этой формы «царевых колхозов», с одной стороны, через «отруба» и «хутора» способствовал становлению незначительного слоя кулаков, с другой – порождал многомиллионную обозленную армию бедняков, грабителей награбленного, могильщиков монархии и империи. Хотя большевики достаточно быстро осознали экономическую, идеологическую и историческую ущербность фермерского пути развития сельского хозяйства для России, советский крестьянский коллективизм не стал повторением прошлого. По убеждению Пришвина, колхоз – это не община, так как не содержит в себе ни самоуправления, ни личного владения имуществом, ни кровной заинтересованности в труде, ни патриархальных отношений мирской взаимопомощи, основанной на православном мировоззрении. Примирение государственной воли и народного миропорядка, закрепляющего права личности, по Пришвину, должно состоять в сочетании морали общинного коллективизма с эффективностью частного землевладения, как путь «через коллектив <…> к совхозу, с одной стороны, и к частному долголетнему пользованию землей, с другой...» [9, 495].

    Главную разрушительную роль, по Бунину, сыграла уравнительная идея социалистов, которые внушили народу, что единственное его спасение – отнять у помещиков их десятины. Искренней болью, горечью и отчаянием наполнены слова Бунина о днях революции: «Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? <...> во что можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке?» Столкнувшись с разоряющей страну большевистской властью, писатель называет революционеров «Весь, Мурома, Чудь белоглазая» [2, 118, 163]. Пришвин же, в отличие от Бунина, обнаруживает в большевизме те же методы насилия над народом, что и при царизме: «Можно теперь сказать так: старая государственная власть была делом зверя во имя Божие, новая власть является делом того же зверя во имя Человека. Насилие над обществом совершается в одинаковой мере, только меняются принципы, имена: на скрижали было написано слово Бог, теперь Человек» [8, 40]. Именно здесь видится ему главное противоречие социализма: провозгласив идею служения человеку и построения справедливого строя, новая власть, сделавшая насилие методом решения всех общественных проблем.

    – вот то основное отличие, позволяющее понять метаморфозу идеалов русской народнической литературы, когда в нее стали проникать революционные идеи. «Дело не в том, значит, какие именно политические или социальные идеалы пытаются осуществить, – справедливо подчеркивал С. Франк, – дело – в самом способе их осуществления», превращение добра в зло происходит при любом насилии [20, 127]. Народническая литература начала внедрять в русское общественное сознание новые ценности, подменяющие мораль христианскую классовой моралью, а гуманизм – насилием. Одной из причин успеха социалистических идей, по Пришвину, стала также «способность русского народа создавать легенду, обманываться – заменять Христа Антихристом», а в итоге произошла подмена не только религиозных символов, но и семантический сдвиг содержания слов, онтологическая смена смысла понятий правды и лжи, добра и зла: «В наше время царит обезьяна, осуществляющая идеалы Христа» [8, 207].

    Для обоих писателей именно возврат человека к обезьяне кажется наиболее точным выражением сути общественных перемен. «Как они одинаковы, все эти революции! – восклицает Бунин. – Во время французской революции тоже сразу была создана целая бездна новых административных учреждений <…> образовался совсем новый, особый язык <…> Все это повторяется потому прежде всего, что одна из самых отличительных черт революций – безумная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна» [2, 90-91]. Признанный мастер поэтического слова, Бунин отмечает: «Распад, разрушение слова, его сокровенного смысла, звука и веса идет в литературе уже давно…». Вслед за проникновением в Россию чуждой идеологии, неизбежно следует экспансия словесной иностранщины в виде «интернациональных “исканий”, то есть каких-то подражаний всем западным образцам…», а в результате «язык ломается, болеет <…> Все это всегда бывало и народный организм все это преодолел бы в другое время. А вот преодолеет ли теперь?» – с горечью гражданина и патриота в мае 1918 года – но как будто провидчески заглядывая в начало ХХ1 века – пишет Бунин [2, 138].

    – художники слова – Бунин и Пришвин особенно чутко восприняли не только лексико-синтаксический, но и орфографический аспект революционных изменений. «Всякий о своем болеет: я о букве O, – делится своими переживаниями Пришвин. – Для меня эта буква все равно, что для старовера икона с двумя пальчиками: припишите третий пальчик, и старовер бросит ее. Так и у меня: если бы мне в детстве сказали, что буква O не обязательна – я бы переломал все правописание». Но что не коснулось отцов, пришлось на долю детей и на вопрос писателя своему сыну, кто учит разрушать правописание, начальники или партия? – получает ответ: «Я ничего не разрушаю, само валится все. А принадлежу я к партии эсеров, или специалистов-революционеров» [4, 176]. Видимо, именно пример деятельности таких «» по разрушению видит в реформе правописания и Бунин, когда восклицает: «По приказу самого Архангела Михаила никогда не приму большевистского правописания. Уж хотя бы по одному тому, что никогда человеческая рука не писала ничего подобного тому, что пишется теперь по этому правописанию» [2, 117]. Для автора «Деревни» и «Суходола» не только совершенно нестерпим «большевистский жаргон», его возмущает, что идеологический «тон газет все тот же <…> все те же угрозы, остервенелое хвастовство, и все так плоско, лживо так явно, что не веришь ни единому слову…» [2, 98].

    Осознавая опасность идеологизации языка, Пришвин 26 ноября 1917 г. выступает со статьей «В защиту слова», в которой обнажает страшную разрушительную силу изменения понятийного смысла: «Превосходное по силе, магическое слово создала революция <…> знаменитое наше: – Буржуй!

    Ни один фугас, никакая двенадцатидюймовая пушка не могли бы произвести такого опустошения, как это ужасное слово, которое заставило в России замолчать почти всех людей с организованными способностями и многим стоило жизни» [4, 125]. Этот момент большевистской софистики – манипуляций с логической, грамматической и смысловой структурой слова – отмечает Бунин: «У меня совершенно ощутимая боль возле левого соска даже от одних таких слов, как “революционный трибунал”. Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? Все потому, что только под защитой таких священно-революционных слов можно так смело шагать по колено в крови…» [2, 120]. Именно из-за софистической подмены смысла объем содержания этих «священно-революционных» слов для большевиков становится убийственно и безумно широк. «Многоголовой гидрой оказывается эта буржуазия, – пишет Пришвин в статье “В защиту слова”, – от крупного помещика до соседа-крестьянина, имеющего на одну лошадь и на одну корову больше, чем я» [4, 100]. Следом за идеологической трансформацией слова закономерно шло изменение нравственности, и писатель приводит, как пример классового понимания гуманизма, мечту рядового юноши-большевика, своего случайного дорожного попутчика: «…если бы я мог собрать всю буржуазию, всех попов в одно место, в один костер, и мне бы досталось счастье поджечь его, – я бы поджег, я был бы счастлив» [4, 193].

    Обоих писателей объединяет безмерная печаль о времени попрания всех ценностей и устоев, когда, как скорбно пишет Бунин, «день и ночь мы живем в оргии смерти. И все во имя “светлого будущего”, которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака» [2, 91]. А Пришвину даже через два года после революции снится, что родная земля «все еще в дырах до ада, эти дыры в себе сходятся, заплывают постепенно, но не все еще затянулись и можно провалиться» [8, 145].

    – это смута и дьявольский мрак, то Пришвин пытается увидеть исторический смысл этой смуты и ада. Если Бунин восклицает: «... ловишь себя на сокровенной мечте, что все-таки настанет же когда-нибудь день отмщения и общего, проклятия теперешним дням» [2, 118], то Пришвин как бы возражает ему: «Нужно знать время: есть время, когда зло является единственной творческой силой; все разрушая, все поглощая, оно творит невидимый Град, из которого рано или поздно грянет: – Да воскреснет Бог!» [5, 248]. Поэтому для себя Пришвин определяет: «Личная задача: освободиться от злости на сегодняшний день и сохранить силу внутреннего сопротивления и воздействия. Да, нужно выносить жизнь эту и ждать, что вырастет из посеянного, Боже, сохрани забегать вперед! если это необходимо, то оно, в конце концов, будет просто, легко и радостно» [5, 107].

    Если Бунин в «Окаянных днях» тенденциозно целен и логичен в яростном неприятии октябрьского переворота, то Пришвина отличает диалогичность мышления, обязывающего художника взвешивать на весах эстетического (и не только!) чувства противоречивые стороны событий. Для Пришвина революция одновременно есть катастрофа, «есть именно момент нарушения творчества» [8, 177] и «Революция – творческий акт, субъект которого есть народ» [5, 267]. Пришвин видит и разрушительное начало, и обновление бытия: «Душа раздвоена: по самому искреннему хочется проклясть всю эту мерзость, которую называют революцией, а станешь думать, выходит из нее хорошо, да хорошо: сонная, отвратительная Россия исчезает, появляются вокруг на улице бодрые, энергичные молодые люди» [8, 267]. Если пережитое на родине даже в эмиграции по-прежнему сжигает бунинское сердце ненавистью и в 1924 году он призывает: пусть «на все эти Ленинграды падет огнь и сера» [2, 355], то для Пришвина уже летом 1918 года открывается понимание «того единственного, чем побеждается большевизм. Вообще это скрыто сейчас в глубине России – то, чем побеждал Франциск Ассизский…» [5, 115]. Пришвин считает, что изменить социализм можно только просветительством и любовью, следуя святому Франциску, который кротко проповедовал Евангелие как людям, так диким зверям и птичкам. И прозрение его о путях преодоления социализма совпадает с мыслями на эту тему Н. Бердяева, который позже также придет к выводу: «Коммунизм есть русская судьба, момент внутренней судьбы русского народа. И изжит он должен быть внутренними силами русского народа. Коммунизм должен быть преодолен, а не уничтожен» [21, 265]. Свою задачу писателя Пришвин видит в честности оценки событий, очевидцем которых доверила быть ему судьба: «Друг мой, верьте мне, что не из тщеславия и не от избытка сознания стал я летописцем. <…> Мне нужно было пережить, продолжиться, подрасти, как дерево, чтобы в новых условиях начать понемногу догадываться о значении минувшего, скажу яснее: в настоящем из прошлого догадываться о будущем» [9, 249]. Ощущая свою преемственную связь с отечественной культурой, ни на минуту не колеблясь, писатель отвечает на прямой вопрос истории: «суждена ли погибель России?» – «Неправда, – говорим мы ей, – пока с нами Лев Толстой, Пушкин и Достоевский, Россия не погибнет» [3, 396].

    что «большевизм является государственным элементом социализма», а поэтому в письме Б. Пильняку подчеркивает: Персюк – прообраз большевика из «Мирской чаши» – «в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада» [8, 40, 265]. Объясняя загадку перехода бывших ярых противников большевизма, в том числе и себя, на сторону советской власти, Пришвин заявляет: «Разгадка Брусиловых: (я – Брусилов) – я иду с ними (коммунистами), потому что они все-таки свои и ближе мне, чем англичане и французы» [8, 67]. Идея эмиграции для него неприемлема именно из-за чувства личной причастности к происходящему в России: «Все это наше, и большевики с коммуной, все наше; это очень важно чувствовать: что это все наша болезнь, ничего тайного, что не стало бы явным», «Это мы были “коммунистами”, наша эгоистическая злоба создавала бесов <…> Коммунисты – образы и подобия нашего собственного прошлого будничного духа» [5, 291, 331]. Историософская оценка революционных событий выявляет двойственность патриотизма Пришвина: чувство личной вины перед родиной сопровождается верой в ее будущее: «Мы теперь дальше и дальше убегаем от нашей России для того, чтобы рано или поздно оглянуться и увидеть ее. Она слишком близка нам была, и мы годами ее не видели, теперь, когда убежим, то вернемся к ней с небывалой любовью» [3, 360].

    Но главное расхождение Пришвина с Буниным – отношение к власти. Если для Бунина большевизм – следствие окаянства народа и абсолютное зло, то для Пришвина власть, особенно центральная, в своих намерениях возможно даже и чиста, поэтому он не считал, как «многие считают провал советский – провалом идеи социализма». У Пришвина острое чувство ответственности за судьбу России и русского народа: «Я против существующей власти не иду, потому что мне мешает чувство причастности к ней. В творчестве Чудища, конечно, участие было самое маленькое, бессознательное и состояло скорее в попустительстве, легкомыслии и пр., но все-таки...», – пишет он Иванову-Разумнику, обещая написать «следующее письмо в защиту социализма» [8, 236]. Расходятся писатели также и в оценке Гражданской войны. Если позиция Бунина однозначно на стороне белых, то Пришвин против односторонности оценок: «Наше комиссарское хулиганье есть только отображение белого царского дворянского хулиганья, это в равновесии, а на стороне красных есть плюс – возмездие». Кроме того: «Надо помнить, что теперь на стороне контрреволюции такая сволочь, что если они, то горем загорюешь о большевиках. Так правду разделили пополам, и стала там и тут ложь: сеем ложью, живем ложью» [8, 74, 168].

    «Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, а в другом – Чудь и Меря <...> Народ сам сказал про себя: “из нас, как из древа, – и дубина, и икона”, – в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев. Если бы я эту “икону”, эту Русь не любил, не видал, – с болью в сердце пишет Бунин, – из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так непрерывно, так люто» [2, 101]. Такое же чувство святости России у Пришвина: «И все-таки чувствуешь где-то в смутной глубине души, не смея назвать настоящим именем, какую-то оборонительную святыню Града Невидимого Отечества» [3, 377]. Поэтому, несмотря на все расхождения, Бунина и Пришвина объединяет вера в торжество тех нравственных начал, которыми только и живы как люди, так и само общество. Слово писателей напоминает нам о вечных духовных опорах, на которых было основано историческое бытие русского народа, предостерегает – увы, в ряде случаев тщетно! – от повторения ошибок, уже породивших трагедию России начала ХХ века.

    Список использованной литературы

    1. Франк С. Л.  

    2. Окаянные дни. Воспоминания. Статьи. М., 1990.

    3. Пришвин М. М. Дневники. 1914-1917. Книга 1. М., 1991.

    4. Цвет и крест. СПб., 2004.

    5. Пришвин М. М. Дневники. 1918-1919. Книга 2. М., 1994.

    6.

    7. Розанов В. В. Таинственные соотношения // Розанов В. В. Сочинения. М., 1990.

    8. Дневники. 1920-1922. Книга 3. М., 1995.

    9. Дневники 1928-1929. Книга 6. М., 2004.

    10. Крушение кумиров // Франк С. Л. Сочинения. М., 1990.

    11. Бердяев Н. А.