• Приглашаем посетить наш сайт
    Сомов (somov.lit-info.ru)
  • Подоксенов А. М.: Михаил Пришвин – оппонент Максима Горького

    Подоксенов А. М.

    Михаил Пришвин – оппонент Максима Горького

    Человек. – 2013. – № 6. – С. 147-162.

    Подоксенов Александр Модестович – доктор философских наук, профессор кафедры философии Елецкого государственного университета им. И. А. Бунина.

    В журнале «Человек» опубликовал статьи «Михаил Пришвин и Фридрих Ницше» (2008. № 5), «Михаил Пришвин и Николай Лосский» (2011. № 5), «Русский бунт. Версия Михаила Пришвина» (2012. № 4).

    E-mail: podoksenov2006@rambler.ru

    Аннотация. Задача статьи состоит в преодолении стереотипов советского литературоведения, касающихся взаимоотношений писателей. Традиционное мнение о почти полном их единомыслии рушится при прочтении опубликованного в постсоветское время пришвинского Дневника. Причиной мировоззренческих разногласий Пришвина с Горьким, многие годы остававшейся тайной, является несовместимость их отношения к Октябрьской революции, учению марксизма о классовой борьбе и диктатуре пролетариата, о культурной политике большевизма.

    : культура, религия, мировоззрение, марксизм, революция, большевизм.

    Как и многие деятели культуры, Пришвин внимательно следил за творчеством Горького, видя в нем не только незаурядного художника слова, но и выразителя духовных противоречий эпохи, своего рода барометр, отражающий состояние социальной атмосферы. Очевидно, этим в значительной мере и обусловливался всеобщий интерес к Горькому как незаурядному человеку и писателю, подчинившему свое творчество интересам партии большевиков и идеям революционного учения Карла Маркса.

    Увлечение марксизмом было типичным для широкого круга русской интеллигенции, фабрично-заводского пролетариата и учащейся молодежи рубежа ХIХ–ХХ веков. Причиной притягательности нового учения было сходство присущих марксизму мировоззренческого экстремизма и эсхатологизма с постулатами религиозного старообрядчества, которое после никоновского раскола православной веры уже три века жило в экстремальных условиях постоянной готовности к скорому концу света. В обществе того времени постоянно нагнеталась атмосфера апокалипсических ожиданий и устремленности если не к светопреставлению, то к революции.

    Пришвинское знакомство с творчеством Горького происходит в период марксистской юности, когда он, увлеченный желанием приблизить социальную революцию, во второй половине 1890-х годов распространял в Риге нелегальную литературу, за что и был в 1897 году арестован и целый год просидел в одиночной камере Митавской тюрьмы. «Недаром случилось, – отмечал Пришвин, – что первую весть о Максиме Горьком я получил не от литератора, а от одного моего товарища по тюрьме, который, частью по своему “нигилизму”, частью просто по отсутствию художественного вкуса, презирал искусство и относился к нему как к “надстройке”, поскольку хорошо или плохо оно было полезным для революции. С восторгом писал мне этот примитивный марксист об удивительном босяке, прославляющем бунт и скитания. С тех пор Горький вступил в мое сознание как необходимое лицо нравственной категории русской жизни и продолжал таким оставаться мне почти до его “Детства”, раскрывшего мои глаза на него как на художника. С тех пор и начал жить во мне Горький двойной: как человек и как художник» [1].

    в ряды Религиозно-философского общества в октябре 1908 года. Там он встречается и устанавливает творческие отношения с писателями, политическими деятелями и философами, ряд идей которых станут центральными для его мировоззрения и творчества. На одном из заседаний РФО в ноябре 1908 года писателя привлекло обсуждение идеи народобожия Максима Горького, изложенной им в книге «Исповедь» (1908). Был заслушан доклад Г. А. Баронова «О демотеизме. Обожествление народа (по поводу “Исповеди” Горького)», в полемике по поводу которого выступили А. А. Блок, В. А. Базаров, Д. В. Философов. Но особый интерес у Пришвина вызвал зачитанный А. В. Карташевым реферат В. В. Розанова, позже опубликованный под названием «О “народо”-божии, как новой идее Максима Горького». В своем отклике Розанов писал, что горьковские идеи есть не что иное, как религиозная вера, но вера «совершенно не народная – во-первых, совершенно противоположная общечеловеческим инстинктам – во-вторых, совершенно атеистическая – в-третьих» [2]. Пришвин, как свидетельствуют записи в Дневнике, поддержал розановскую критику взглядов Горького, видя в его идеях проявление интеллигентского сектантства.

    Так, спустя несколько лет Горький вновь входит в круг пришвинского внимания, но теперь уже в контексте размышлений о религии. Однако из всего многообразия полемических споров в РФО о религиозных воззрениях пролетарского писателя Пришвин выделяет марксистский подтекст идеи народобожия, отмечая, что автор «Исповеди» выступает как «языческий индивидуалист и социалист и, чтобы слить это, обожествляет народ» [3]. По мнению Пришвина, после мировоззренческих колебаний между страдальческой религий народа и бесплодным эстетизмом богемной интеллигенции, Горький решает избрать для себя «выход: приспособление к новой социальной демократической религии» [4]. В дальнейшем при анализе горьковских идейных позиций Пришвин более четко обозначит связь его мировоззрения с революционным движением большевизма, в котором марксизм противоречиво сочетается с религиозным сектантством [5].

    Личные взаимоотношения писателей начинаются в августе 1911 года по инициативе Горького, который, заметив первые пришвинские публикации, обратился к одному из знакомых литераторов: «Встретив Пришвина, будьте добры передать ему мой сердечный привет. Я в великом восторге от “Черного араба” – это чудесная вещь! И очень хорошо “Птичье кладбище”. Не укажет ли он: где могу найти его книгу “Край непуганых птиц”? Не пришлете ли ее?» [6]. В ходе завязавшейся переписки Пришвин получает от Горького весьма лестное предложение выпустить свои произведения в издательстве «Знание» [7], которое в то время являлось не только одним из наиболее известных в России, но и выплачивало своим авторам самые высокие гонорары. И о том, что финансовая поддержка в тот период для Пришвина была чрезвычайно важна, свидетельствует его письмо Горькому летом 1915 года, в котором он рассказывает о своих бедствиях: «Положение, что хоть бросай литературу и поступай в плотники, а потому обращаюсь к вам с просьбой помочь <…> найти какого-нибудь издателя, который взялся бы издать в течение двух лет шесть томов моих сочинений. <…> Хотелось бы мне от вас получить определенный ответ, потому что, если так не удастся устроиться, – я займусь приисканием средств для жизни трудом, не имеющим ничего общего с литературным» [8]. Но хотя доходы Пришвина были весьма скудными, чувство собственного достоинства не позволяло брать на себя обязательства, ограничивающие его творческую независимость: «Большое спасибо за предложение аванса, – отвечает он Горькому в июне 1915 года, – но взять не могу: в газетной работе это еще туда-сюда, но в художественной при авансе я писать не могу: вместе с взятым на себя долгом исчезает необходимая свобода» [9].

    Пришвин предельно четко обозначает свои мировоззренческие принципы: никогда и ни при каких условиях не становиться заложником денежных или иных обстоятельств, опасаясь, что это не только лишит его творческой свободы, но и обяжет писать «под заказ» тех идейно-политических сил, в зависимость от которых ты попадаешь. Тем не менее, горьковская поддержка для него, безусловно, играла довольно существенную роль, о чем свидетельствует как вся их переписка с 1911 года и почти до самой смерти Горького, так и личные встречи, первая из которых произошла в 1913 году. «Я познакомился с Горьким, – отмечал Пришвин, – в Финляндии, куда он приехал со своего Итальянского острова. Мы с ним уже переписывались в то время по поводу издания моих сочинений в “Знании”. <…> Я заметил во время беседы, что занятие литературой было для него выходом, он крепко за это держался, как голодающий за хлеб» [10]. Безусловно, в горьковском взгляде на литературу Пришвина сразу же привлекло глубоко родственное и для него отношение к писательству как главному делу жизни.

    Очевидно, что и Горькому очень нравилась пришвинская любовь к красоте и богатству русской земли. «Я думаю, что такого природолюба, такого проницательного знатока природы и чистейшего поэта ее, как Вы, М. М., в нашей литературе – не было, – писал он Пришвину в сентябре 1926 года. – Догадывался я об этом еще во времена “Черного араба”, “Колобка”, “Края непуганых птиц”, окончательно убедился, читая совершенно изумительные “Родники”». Далее в письме, по-видимому, вспоминая свои богоискательские идеи, Горький и пришвинское творчество пытается интерпретировать в мифологически-религиозном смысле: «Когда-нибудь некий философствующий критик будет писать о Вашем “пантеизме” или “панпсихизме” или “гилозоизме” и замажет человеческое лицо Ваше патокой похвал или горчицей поучений. А для меня вот Вы теперь, – рано или поздно – человечество должно будет принять как свою религию» [11].

    Кроме товарищеской переписки, писатели несколько раз встречались как до Октябрьской революции, так и после нее, однако подлинная дружба между ними так и не завязалась. Более того, отношение к большевистскому перевороту окончательно выявило их духовную несовместимость и развело по разные стороны идейно-политических баррикад. Правда, принципиальные противоречия восприятия революционной и советской действительности, а также возникающие на этой почве мировоззренческие разногласия с Горьким многие годы были тайной и со всей откровенностью освещались лишь в пришвинском Дневнике. Внешне, если судить по переписке, их отношения выглядели вполне дружелюбными и создавали впечатление почти полного единомыслия, из-за чего в советском литературоведении сложилось искаженное представление об их истинной сути.

    В реальности несовместимость их мировоззренческих позиций, возникшая и постепенно углублявшаяся в период интеллигентского богоискательства между революциями 1905–1917 годов, накануне Октябрьского переворота стала для Пришвина окончательно очевидной. Дневниковые записи, относящиеся к 1909–1910 годам, указывают, что уже в то время Пришвин задумывает повесть «Начало века», где в качестве художественных героев он собирался вывести известных современников. Из записей ясно, что одним из ключевых героев будет Горький. Так, летом 1915 года, вновь принимаясь за работу над повестью, Пришвин ставит перед собой примечательную задачу: «раскусить Горького», то есть раскрыть внутренние мотивы его поведения как общественного деятеля и литератора, активно занимающегося пропагандой идеологии большевистской партии. При этом Пришвина чрезвычайно занимает тот факт, что «Горький не сознает, верит в свою ложь». Положим, размышляет он, что «святые, как и поэты, существа тоже лживые, действуют тоже обманом. Сумма всего этого обмана называется религией и искусством». Но ведь на деле «как писатель он равен только Левитову, а поклонники превозносят до Толстого – сознает ли он это? Его “Детство” – произведение монотонное, хотя и прекрасно написанное, в нем весь пейзаж по земле и нет вовсе неба. <…> Перевешивает обстановка, а не личность, и деревянит читателя» [12]. Все это потому, заключает Пришвин, что в творчестве Горького «нет неба», то есть поэтической образности, поскольку вместо художественного изображения жизни героя он занят политической агитацией, а в итоге «перевешивает обстановка», которая «деревянит читателя». Механизм такой подмены художественных задач идеологическими Пришвин показывает путем сравнения с «Детством» Л. Н. Толстого: «Вертится крыло ветряной мельницы, то земли захватит зеленой, то синего неба – Толстой. А у Горького мельница вертится на вертикальной оси, как молотильный привод, не поднимаясь от земли. Написано прекрасно, а целых шестьдесят страниц не мог дочитать» [13].

    Для Пришвина очевиден и моральный изъян марксистской позиции Горького, особенно ярко выраженной в его взглядах на роль крестьянства для жизни русской нации и государства. Близко знавший сельскую жизнь и сам выросший в помещичьей усадьбе, Пришвин всегда проявлял глубокий интерес к жизни простых людей, живущих повседневными заботами бытия: «Не будь мужика в России, да еще купца, да захолустного попа, да этих огромных просторов полей, степей, лесов – то какой бы интерес был жить в России?» [14]. Более того, он был убежден, что подлинно народная жизнь протекает именно в сельской глубинке, поскольку «все хорошее русского человека сберегается в глухих местах, в стороне от цивилизации. <…> Чем глуше деревня, тем люди натуристей, чище… И чем ближе к городу, тем жители мельче душой» [15]. Для Горького же деревня всегда была воплощением дикости, тупой злобы и бессмысленности бытия.

    Как и многие русские социалисты, Горький считал, что только рабочий класс является движущей силой исторического прогресса. Именно эта марксистская идея, в которую с фанатизмом уверовал пролетарский писатель, по мнению Пришвина, и была той осевой точкой опоры, «на которой он, настоящий Горький, вертится, как эксцентрик. Так оно и понятно: сила его (даже в материальном смысле) в связи с рабочим, и эта связь – это власть» [16]. Так у писателя рождается догадка, что за обманом и самообманом Горького, стремящегося художественно оправдать революционное движение, скрывается мелкое авторское самолюбие и вполне мещанское желание создать репутацию, используя в своих корыстных целях великую энергию социального протеста.

    После Октябрьской революции, в 1919 году, напрямую столкнувшись с большевистской практикой управления государством, в письме к председателю ВЧК Ф. Э. Дзержинскому Горький выступает против массовых арестов деятелей культуры: «Сообщаю Вам, что я смотрю на эти аресты как на варварство, как на истребление лучшего мозга страны и заявляю в конце письма, что Советская власть вызывает у меня враждебное отношение к ней» [17]. Правда, вскоре он переходит к сотрудничеству с новой властью, занимается культурно-просветительной работой и по мере своих сил старается поддержать начинающих писателей – создателей нового пролетарского искусства. С этой целью в 1925 году Горький даже обращается к Н. И. Бухарину с письмом, в котором предлагает признанному идеологу партии РКП (б) «указать писателям-рабочим на тот факт, что рядом с их работой уже возникает работа писателей-крестьян и что здесь возможен, – даже, пожалуй, неизбежен конфликт двух “направлений”. Всякая “цензура” тут была бы лишь вредна и лишь заострила бы идеологию мужикопоклонников и деревнелюбов, но критика – и нещадная – этой идеологии должна быть дана теперь же» [18]. По мнению Горького, власти не следует пускать писательское дело на самотек, напротив, лишь ее «мудрые подзатыльники» способны направить энергию литераторов в нужное русло по созданию социалистического искусства.

    Следует отметить, что духовная проницательность Пришвина как художника и мыслителя позволила ему задолго до Октябрьского переворота не только обнаружить, что путь социального насилия идейно сближает русских революционеров-марксистов с философией ницшеанства [19], но и на примере мировоззренческой эволюции творчества Горького показать внутренние закономерности этого симбиоза. Ведь горьковское вступление в русскую литературу и триумфальная слава его как писателя во многом были обусловлены открытием нового художественного героя – босяка-пролетария, романтически протестующего против социальной несправедливости отношений своего века. При этом горьковский «пролетарий» понимался именно в своем исходном значении «человека неимущего», представляя тип деклассированного бродяги без рода и племени. Социальный романтизм изначально заключался в художественной апологии права каждого «пролетария» подняться «со дна» жизни, чтобы стать Человеком с большой буквы наподобие сверхчеловека Ницше, философией которого был увлечен Горький уже с первых шагов своего писательского пути, совпавшего со временем революционного перелома эпох.

    – ницшеанской идеи сверхчеловека. Здесь-то и был исток его творческой мутации: апологетическое служение «сверхчеловеческой» революционной идее неизбежно уводило писателя в сторону от магистральной линии русской литературы – от сочувствия к обыкновенному простому человеку к идее социального насилия, подменяющей ту исконно русскую духовную заповедь, которая, выражая сущность нашего национального духа, провозглашала: «Не в силе Бог, а в правде!» Отвергая правду и истину отеческого вероисповедания, Горький вознамерился сотворить собственного бога, о чем и говорил в письме к Розанову: «Любимая книга моя – книга Иова, всегда читаю ее с величайшим волнением, а особенно 40-ю главу, где Бог поучает человека, как ему быть богоравным и как спокойно встать рядом с Богом» [20].

    Правда, в отличие от библейского Иова, Горький (как и Ницше) пытается довести бунт до логического конца, взрастив в своем сознании того фантастического Человека, который не просто встанет рядом со Всевышним, но свергнет и заменит Его. Отсюда и гордыня Горького, в мечтах своих поставившего Человека выше Творца мира, и принципиальной отказ от любых проявлений жалости, по его мнению, лишь унижающей, принижающей и низводящей Человека с божественной высоты. В итоге горьковская идея Человека как романтического героя вполне логично завершилась политической пропагандой революционного насилия над обществом сверхчеловека-большевика, якобы обладающего правом переделать весь мир по-своему.

    Будучи не только художником, но и мыслителем, Пришвин понимал, что именно через таких писателей, как Горький, реализуется потребность большевизма в ницшеанстве как эстетическом оправдании безжалостной жестокости по отношению к обществу. Потому-то и оказалось, что после свержения царизма просветление культуры так и не наступило: «Искусство русское не оплодотворяется ни марксизмом, ни народничеством, одно слишком ново, другое старо, изжило себя. Учение Ницше (личное) сразу дает толчок искусству (Горький и его босяки)» [21]. Пришвин отмечает, что синтез большевизма с ницшеанством обнаруживается прежде всего у тех литераторов, которые стремятся безлико-экономическое представление марксизма о движущих силах истории компенсировать поэтической апологией деятельности сверхсильной личности. В то время, когда вожди русского революционного движения лишь создавали идеологию большевизма, Горький через своих босяков уже сумел выразить как свой отказ от народнического благоговения перед крестьянством, так и воспеть ницшеанско-марксистскую идею отречения от всякой религиозной морали.

    «первый босяцки-ницшеанский рассказ Горького», Пришвин задается вопросом: случайно ли «большевизм, понятый как бунт, как действие конкретных личностей, примыкает к социал-демократии и марксизму?» [22]. В горьковском Человеке он проницательно обнаруживает близость с ницшеанством: «В самом деле, что значит Человек с большой буквы, которым везде подчеркнуто восхищается Горький? <…> Мне кажется, и его гиперболический Человек, все равно, как и у Ницше его сверхчеловек» [23]. По мнению Пришвина, горьковский Человек весьма далек от жизненного бытия реальных людей. Ведь в своем творчестве настоящий писатель просто обязан «приближаться к вещам, к человеку действительному, а не воображаемому. Воображаемый Человек, по-моему, создан каким-то чудаком на улице большого города» [24]. Поэтому прямой художественный изъян горьковского искусства Пришвину видится в том, что его персонажи слишком навязчиво занимаются пропагандой идеологических воззрений на мир именно тех социальных сил, под влиянием которых находится автор. Не случайно, уже в раннем творчестве «буревестника революции» один из наиболее ярких его героев-босяков – романтичный контрабандист Челкаш – так демонстративно обличает трусливую мелочность крестьян, нравственные принципы которых якобы исчезают при первой же возможности безнаказанно поживиться. При этом характерно, что показушная «борьба классов», в которой столь театрально участвуют горьковские босяки, с одной стороны, пронизана марксистской верой в грядущее торжество пролетариата, а с другой – типично ницшеанской презрительной ненавистью как к существующему государственному порядку, так и к традиционным для русского человека религиозно-народническим чувствам сострадания к униженным и оскорбленным.

    Размышляя о всеобщем увлечении ницшеанством на рубеже веков, походившем на «состояние свечения метеора во время полета его в иной атмосфере», Пришвин отмечает, что нечто похожее было и «у Горького в босяках», к которым тот пытался примерить ницшевского сверхчеловека, и точно такое же состояние характеризует всех приверженцев марксистской социалистической идеи: «Сверхчеловек и есть тот метеор, вылетающий из своей орбиты в чужую ему атмосферу и в ней сгорающий. Сверхчеловек – это неудачник, сгорающий в борьбе за сверхсчастье (наш большевизм – тоже весь экстремный)» [25]. Пришвин отмечал, что где-то слышал, будто «Ницше сошел с ума, когда узнал в конечных переживаниях сверхчеловека – Христа», и это, по его мнению, лучше всего свидетельствовало о безжизненности и духовной ущербности ницшеанства. Ведь не случайно же многие приверженцы идеи сверхчеловека заканчивали плачевно: «Блок с этим попадает в хлысты, Алпатов к психиатру, Горький укрывается в революции надолго, пока не оказывается, наконец, сверхчеловек диктатором» [26]. Уже в середине 1920-х годов Пришвин приходит к поистине пророческой мысли, что ницшевский экстремизм «воли к власти» русских марксистов неминуемо породит «сверхчеловека-диктатора», каким станет Сталин, в те годы делающий в большевистской иерархии только первые и внешне незаметные шаги к своей абсолютной власти.

    Служение революционно-социалистическому движению и политическая тенденциозность принесла творчеству Горького небывалую популярность еще в царское время, а после захвата большевиками власти он оказался не только на вершине государственной славы, но и официально наречен основоположником новой литературы – литературы социалистического реализма. Однако, как это было и будет всегда, искусство обмануть не удалось: идеологизация творчества неизбежно понижала его главное качество – художественность. Пришвин пытается выявить закономерность связи между эстетическими особенностями творчества и культурной политикой советского государства: «Искусство приближает предмет, роднит все, и людей между собой одной земли и разных земель. <…> В наше время упрямые попытки превратить искусство в публицистику (“художественная публицистика”) исходят из той же потребности создать родство между широкими массами. Сестры: Публицистика, Информация, Агитация, Пропаганда» [27].

    Пришвин прямо и недвусмысленно ставит вопрос о политизации художественного творчества, которую начал насаждать большевизм сразу же после Октябрьского переворота. Примером такого идейного утилитаризма он видит в деятельности Горького, который считал, что писательским трудом можно управлять так же, как и любым другим видом труда, что все дело заключается лишь в правильных идейных установках и должной организации творческого процесса. Работу поэтов и прозаиков лишь по старой буржуазной традиции именуют «туманным и глуповатым словцом – “творчество”, – утверждал Горький. – Я думаю, что это – вредное словечко, ибо оно создает между литератором и читателем некое – как будто – существенное различие: читатель изумительно работает, а писатель занимается какой-то особенной сверхработой – “творит”. Иногда кажется, что словцо это влияет гипнотически и что есть опасность выделения литераторов из всесоюзной армии строителей нового мира в особую аристократическую группу “жрецов” или – проще говоря – попов искусства» [28]. По мысли Горького, в отличие от прежней интеллигенции – «няньки капиталистов», которая «в большинстве своем занималась тем, что усердно штопала… испачканное кровью трудового народа философское и церковное облачение буржуазии» [29], трудящиеся страны Советов создадут свою социалистическую интеллигенцию и коллективными усилиями сформируют культуру рабочего класса, в которой «литература пролетариата – одно из проявлений его жизнедеятельности, его стремления к самовоспитанию на основе той политико-революционной идеологии, которая создана научным социализмом Маркса–Ленина» [30].

    Следует отметить, что современникам прямо-таки в глаза бросалось политическое прислужничество писателя: «Голос Горького, восхваляющий власть, очень неприятен... кому он хвалит ее, кому втирает очки “достижениями”? – писал в Дневнике Пришвин. – С кем говорит он, когда ссылается на перемену всего нравственного мира с переменой “экономики”? Давно ли в личной беседе он ратовал за критику против “самокритики” и обещал даже критическую газету? А вот прошло четыре месяца, и он уже забыл критику и восхваляет “самокритику”» [31]. Более того, Горький как штатный политпропагандист начал настоятельно призывать всех писателей руководствоваться классовой идеологией большевизма, что, по его мнению, обеспечит творческий успех каждому художнику. Эта позиция переноса политики в сферу искусства была совершенно неприемлема для Пришвина: «Требовать от художника политической деятельности и, наоборот, от политика – искусства, все равно что устроить искусственно заворот кишок» [32].

    «причины его “второго пришествия”. Эмигранты, наверно, затравили его (см. письма). Отсюда утверждение себя в СССР и “дифирамб” большевикам. И в ответ на его дифирамб – ему дифирамб» [33]. Развивая мысль о мещанстве Горького, вставшего на путь служения большевизму, Пришвин сопоставляет его жизнь с жизнью Гете, который был почти «50 лет прихлебателем у князька». Однако здесь есть принципиальное различие: «Веймар помог Гете написать “Фауста”, и в этом случае “мещанство” превращается в “землю” или “мать”. А у Горького наоборот: Горький за валютку, с возможностью жить в доме принца в Италии отдает своего “Фауста”» [34]. Таким образом, история повторилась: как библейский Исав в свое время продал свое первородство, так по аналогии с библейским сценарием поступил и Горький, за личное благополучие отдав свою творческую свободу. «Горький писал о соколе, а сам приземлился и мало того! отдал первенство за похлебку. Не только все написанное, а и жизнь его и даже, что всего обиднее, самая смерть его (мнимое отравление) пошли на потребу текущей политики – ужасающее несчастье!» [35].

    Именно прижизненная слава и надежда на возможность повлиять на развитие советской культуры, считал Пришвин, более всего и соблазнили Горького на сотрудничество со Сталиным. Но хотя пролетарский писатель усвоил покровительственную улыбку вождей («Ленин и Сталин так улыбаются») и наряду с рапповским вождем Л. Авербахом стал одним из «бонапартов от литературы» [36], никакой самостоятельной общественной роли он не получил. Все дело в том, пишет Пришвин об иллюзорности надежд Горького повлиять на литературную политику власти, что советская «литература похожа на бумажку, привязанную детьми к хвосту кота: государственный наш кот бежит, на хвосте у него бумажка болтается – эта бумажка, в которой восхваляются подвиги кота, и есть наша литература» [37].

    «Я не бываю в Москве, не читаю литературную полемику, не занимаюсь политикой совершенно, считая, что революция должна меня (художника) освободить от политики… Я твердо стою на этой точке и, благодаря этому, пишу действительно лучше, чем писал до революции» [38]. Безусловно, эта жизненная позиция Пришвина принципиально расходилась с идейной установкой «буревестника революции», открыто поставившего свой талант на службу большевизму. Политическая ангажированность, неизбежно привносившая губительные для искусства агитацию и пропаганду, по мнению Пришвина, и стала последней причиной творческих неудач Горького, который необоснованно вышел «за пределы своего дарования и хочет дать философию, науку и этику. <…> Учительство является как нечто внешнее сравнительно с искусством, и в этом его соблазн, влекущий падение художника» [39]. Более того, не только Горький, но даже и такие великие классики русской литературы, как «Гоголь и Толстой… перестают творить, когда проповедуют, и проповедь их несовершенна» [40].

    Так сбылось пророчество Розанова, высказанное еще 1911 году: «Рок Горького – что он попал в славу, в верхнее положение– боец. <…> И руки повисли. Боец умер вне боя. Я ему писал об этом, но он до странности не понял ничего в этой мысли» [41]. Действительно, Розанов искренно предупреждал Горького, что идейное соглашательство, а тем более прислужничество какой-либо политической партии, пагубно для художественного таланта: «Осторожно скажу так: Ваша натура – боевая; положение (с детства) – в протест; и пока Вы были “протестующий” – “натура” и говорила золотые слова. Что же случилось потом, далее… <…> Вас подняла “с. -д.” – и понесла на плечах. Она создала Вам триумф: и, когда вместо “клоповника” Вы очутились “в меду”, естественно иссякла сила Вашего голоса» [42]. Поставив свое творчество на службу большевизму, пролетарский писатель сам стал жертвой, потому и оказалось, что «слава Горького пуста, и только досадно за человека: ведь он мог бы человеком быть, а не чучелом» [43], – почти через двадцать лет, как бы продолжая розановскую мысль, заключает Пришвин.

    Действительно, еще задолго до своей физической смерти Горький был «взят» государством, которое превратило его в икону советской литературы и путем непомерных восхвалений сделало «своим», чтобы таким образом обезличить и обезвредить: «Вот Горький на этом и попался, он, вероятно, и до сих пор все думает “перехитрить” и вырваться писателем из государственной клетки», – отмечал Пришвин в 1932 году [44]. Но, конечно же, перехитрить сталинский бюрократический аппарат, столь искушенный в политических интригах, не удалось. Став «иконой», Горький был буквально погребен под «монбланами» и «эверестами» славы: его именем называли города и села, улицы и пароходы, парки и библиотеки. По поводу отмечаемого в 1928 году горьковского 60-летия Пришвин писал, что даже «Юлия Цезаря так не встречали, как Горького», но «юбилей его сделан не обществом, не рабочими, крестьянами, писателями и почитателями, а правительством, совершенно так же, как делаются все советские праздники. Правительство может сказать сегодня: “целуйте Горького!” – и все будут целовать, завтра скажет: “плюйте на Горького!” – и все будут плевать. Мы видим это на книгах, угодная правительству книга идет молниеносно, хотя и совершенно бездарная, а неугодная лежит или не печатается. В стране достигнуто относительно всякого рода торжеств, реклам, с чем близко соприкасается и литература, идеальное послушание машины» [45]. От Горького требовалось именно послушание и он принял предложенные «правила игры»: безудержно восхвалял мудрость Сталина и партии, защищал их от критики иностранцев, пропагандировал казенный оптимизм и как писатель старался художественно оправдать идеологию советского государства.

    Пришвин разделяет возмущение многих своих современников нравственной ущербностью положения пролетарского писателя во время страшного голода миллионов людей в начале 1930-х годов: «Когда все покончено с русской правдой и совестью, когда по градам ходят в лохмотьях, а по весям в редком колхозном доме даже в праздник увидишь кусочек сахару, когда маленькие дети там, у земли, никогда не видят ни баранки, ни сладкого, наш отец, объедаясь итальянским вареньем, на глазах всех устраивает себе очередной юбилей» [46]. И далее следует обобщающее заключение о той скрытой горьковской сути, над которой Пришвин задумался много лет назад, еще летом 1915 года, принимаясь за «повесть из эпохи кающейся интеллигенции (тема: Искушение)» и ставя перед собой задачу «раскусить Горького» [47], то есть понять истинные мотивы его как литератора и политика, открыто вставшего на сторону революционно-социалистического движения. И пришвинский вывод оказался весьма нелицеприятным: «буревестник революции» и певец босячества – это «хитрый самозванец русской культуры. <…> Постепенно Горький как бы сбрасывает с себя гуманитарно-босяцкие одеяния, орех раскрывается, является самое ядро. <…> Горький начинал с “ширпотреба” и при жизни своей высосал свою славу из последнего октябренка даже: ему же честь – честь... Что же останется? Литературно – третьестепенный писатель, ничтожный публицист и такой же ничтожный оратор» [48].

    ложная мировоззренческому идея обессилила, бесспорно, имевшийся художественный талант. В 1943 году Пришвин напишет: «Вынес Горького наверх особый, присущий народной среде романтизм, подхваченный Горьким в среде босяков. Вот эта близость к подвижным и малодоступным для интеллигенции слоям народа и была счастьем Горького. Дальше этого счастья он не пошел в своем творчестве и уже не летал на своих крыльях, а ехал вперед на политическом моторе» [49]. Поэтому даже несомненные его личные достоинства (известная всем отзывчивость, желание помочь начинающим литераторам и привычка возиться с каждым даровитым автором) обесценились главным – социальной ролью апологета, участника и пропагандиста бесчеловечного политического режима, каким оказался революционный большевизм.

    Разумеется, Пришвин понимал, что в своих действиях Горький не был до конца свободен, поскольку в условиях цензуры и прямого террора власти против всех неблагонадежных о свободе литературного творчества говорить не приходилось, а тем более о свободе общественной деятельности. «Отбирают всюду дома. Одного попросили “подвинуть дом в сторону”. Заключенные сидят, несмотря на все хлопоты Горького, – гласит пришвинская дневниковая запись о ситуации в стране в конце 1920-х годов. – Сам Горький пишет в “Известиях” сегодня “о наших достижениях”: призывает к героизации страны» [50]. Однако у Пришвина не возникает желания лишний раз упрекнуть «буревестника революции» в политической зашоренности взгляда на советскую действительность: «Засмеять Горького легко. Надо или согласиться с ним (пусть с поправками), или его спасительному плану противопоставить свой, конечно, с готовностью принять на себя все последствия. Горький барин, мы мужики. У барина слова без дела, у мужика дело без слов: не понимают друг друга» [51].

    из людей, и о повседневной жизни «маленького человека» своего времени он постоянно говорит и в Дневнике, и в художественных, и в публицистических произведениях. «Как подумаешь иногда, усталый, каких маленьких людей собираюсь я описывать, – оторопь берет: зачем, кому это нужно, и бросишь, – отмечает он в 1922 году. – А потом соберешься… <…> …и думаешь: а вот нет же, не дам я тебе от нас исчезнуть. Живи, любимый человек, живи!» [52]. Поэтому свое самоутверждение и спасение художник видит в служении всем людям, а не только лишь какому-то одному классу.

    В пришвинском сознании складываются философско-эстетические принципы деятельности вне традиции «идейного», то есть вовлеченного в борьбу политических партий интеллигентского существования, которые станут основанием концепции «искусства как поведения» в условиях большевистского режима. Отсюда и принципиальное расхождение пришвинских и горьковских представлений о путях развития социалистической культуры: если Пришвин был убежден, что в мире есть вечные и незыблемые ценности, то Горький считал, что духовные ценности культуры можно изменить в интересах захватившей власть партии. Очевидно, здесь-то и были причины трагических противоречий его как писателя и общественного деятеля: «Горький в том ошибался, что хотел вдвинуть литературу в “так надо”. Этим он много сделал для народного просвещения, но для искусства добра не принес» [53].

    «полное отсутствие политических и дипломатических способностей», Пришвин осознает, что с Горьким ему не по пути. И предугадывая возможные упреки за свое участие в создании советской культуры, а значит и за сотрудничество с властью, он ставит перед обличителями, но прежде всего перед собой, вопрос: «Кто больше: учительница Платонова, которая не вошла в партию и, выдержав борьбу, осталась сама собой, или Надежда Ивановна, которая вошла в партию и своим гуманным влиянием удержала ячейку коммунистов от глупостей?» [54]. В отличие от Горького, именно эта роль – роль всемерной гуманизации большевистского государства – стала главной жизненной позицией Пришвина и выражением сущности того творческого поведения, которое он отвел себе в советском обществе: не отрицать пришел он в этот мир, но утверждать и восстанавливать единство великой русской культуры.

    Подводя итог, следует сказать, что сегодня мы находимся не просто перед сменой представлений о творчестве писателя, но у истоков открытия подлинного Пришвина, в начале пути к осмыслению его места в русской литературе и культуре XX века.

    Примечания

    –528.

    «народо»-божии, как новой идее Максима Горького // Вопросы литературы. 1993. Вып. 2. С. 188.

    [3] Пришвин М. М. Ранний дневник. 1905–1913. СПб., 2007. С. 193.

    [4] Там же. С. 294.

    [5] Подробнее см.: Подоксенов А. М. Пришвин М. М. о большевизме как религиозном сектантстве в Дневниках 1914–1922 годов и в «Мирской чаше» // Религиоведение. 2004. № 3. С. 113–124.

    [7] При поддержке Горького, первое 3-томное собрание сочинений Пришвина вышло в издательстве «Знание» в 1912–1914 годах.

    [8] Письма М. М. Пришвина М. Горькому // Литературное наследство. С. 321–322.

    –1927. С. 529.

    –477.

    [12] Пришвин М. М. Дневники. 1914–1917. М., 1991. С. 181.

    [13] Там же.

    –1913. С. 638.

    [15] Пришвин М. М. Дневники. 1923–1925. М., 1999. С. 182.

    –1917. С. 258.

    [17] Горький М. Письмо Ф. Э. Дзержинскому, 6 октября 1919 г. // Известия ЦК КПСС. 1989. № 1. С. 241.

    [19] О противоречивом сочетании в большевизме марксизма и ницшеанства см.: Подоксенов А. М. Михаил Пришвин и Фридрих Ницше // Человек. 2008. № 5. С. 74-89.

    [20] Цит. по: Басинский П. В. Горький. М., 2006. С. 39.

    –1922. М., 1995. С. 51.

    [23] Пришвин М. М. Дневники. 1926–1927. С. 539.

    [24] Там же. С. 184.

    [25] Пришвин М. М. Дневники. 1926–1927. С. 533.

    [27] Пришвин М. М. Дневники. 1923–1925. С. 42-43.

    [28] Горький М. О прозе // Собр. соч.: В 30 т. М., 1953. Т. 26. С. 392.

    [29] Горький М. С кем вы, «мастера культуры»? Ответ американским корреспондентам // Собр. соч.: В 30 т. М., 1953. Т. 26. С. 248.

    –1929. М., 2004. С. 277.

    [32] Пришвин М. М. Дневники. 1932–1935. СПб., 2009. С. 58.

    [33] Пришвин М. М. Дневники. 1926–1927. C. 527.

    –1935. С. 90-91.

    [35] Пришвин М. М. Дневники. 1940–1941. М., 2012. С. 585.

    –1935. С. 226.

    [37] Пришвин М. М. Дневники. 1930–1931. СПб., 2006. С. 379.

    [39] Пришвин М. М. Дневники. 1926–1927. С. 511.

    [40] Пришвин М. М. Дневники. 1914–1917. С. 73.

    –71.

    [43] Пришвин М. М Дневники. 1932–1935. С. 235.

    [44] Там же. С. 224.

    [45] Пришвин М. М. Дневники. 1928–1929. C. 59.

    –1935. С. 200.

    [47] Пришвин М. М. Дневники. 1914–1917. С. 181.

    [48] Пришвин М. М. Дневники. 1932–1935. С. 200.

    [49] Пришвин М. М. Дневники. 1942–1943. М., 2012. С. 440.

    –1929. С. 86.

    [52] Пришвин М. М. Дневники. 1920–1922. С. 238.

    [53] Пришвин М. М. Дневники. 1936–1937. СПб., 2010. С. 755.

    –1929. С. 238.

    Раздел сайта: