• Приглашаем посетить наш сайт
    Андреев (andreev.lit-info.ru)
  • Подоксенов А. М.: Русский бунт. Версия Михаила Пришвина

    Подоксенов А. М.

    Русский бунт. Версия Михаила Пришвина

    Человек. – 2012. – № 4. – С. 120-133.

    Подоксенов Александр Модестович –

    В журнале «Человек» опубликовал статьи «Михаил Пришвин и Фридрих Ницше» (2008. № 5), «Михаил Пришвин и Николай Лосский» (2011. № 5).

    Исследуется влияние на М. Пришвина философии А. Бергсона, чьи взгляды помогают писателю постичь марксизм как идею механизации жизни. По мнению Пришвина, большевистская революция вновь сделала актуальной идею Бергсона об эволюционной развилке общественного развития и поиск исторического пути в советской России вновь начинается с биологического противоборства индивидов, нисшедших до облика обезьян.

    Ключевые слова: марксизм, большевизм, революция, эволюция, человеко-обезьяна, обезьяно-человек.

    Октябрьскую революцию 1917 года и захват власти большевиками М. М. Пришвин, как и многие отечественные мыслители, воспринял резко отрицательно. Писатель-гуманист, воспитанный на нравственных идеалах русской народнической литературы, он сразу же обратил внимание на изменение методов достижения гуманных целей, которые вносили большевики-марксисты в демократическое движение. Они внедряли в русское общественное сознание новые ценности, подменяющие мораль христианскую моралью классовой, а гуманизм – насилием. Именно здесь Пришвину виделось главное противоречие большевизма: провозгласив идею служения человеку и построения справедливого строя, новая власть сделала насилие методом решения всех общественных проблем, тем самым освобождая зверя в душе человека от пут сознания.

    будущей повести о революции «Человек и обезьяна. Происхождение обезьяны от человека (трактат-сатира на материалистов…)» [1]. В понимании писателя революция – это «гражданская война между двумя видами обезьян, высшими, усвоившими все завоевания цивилизации, и низшими, чувствующими себя вне способности и права… высших», при этом если в обычные времена человек мирно соседствует с обезьяной, то, разрушая общество, люди освобождают и «обезьяну, которая непременно посадит потом в тюрьму человека и распнет его» [2]. Да и сам революционный переворот представляется воцарением на трон обезьяны, ибо писатель видит, как хаос насилия и беззакония повсюду воскрешает в людях звериные инстинкты и образ человеческой обезьяны становится рефреном его творчества тех лет. По-видимому, такое мировоззренческое восприятие послеоктябрьской действительности и стало главным мотивом, определившим первоначальное название повести о революции «Раб обезьяний» (1922).

    Правда, в один из самых страшных и безысходных месяцев 1919 года, когда жизнь складывалась особо тяжело и трагично, Пришвину снится сон, побудивший сменить название повести: «Мирская чаша. Мне снилось, будто душа моя сложилась чашей – мирская чаша, и все, что было в ней, выплеснули вон и налили в нее щи, и человек двадцать Исполкома – члены и писаря – деревянными ложками едят из нее» [3]. Очевидно, в этой дневниковой записи обнаруживается решающий довод, побудивший автора назвать повесть «Мирская чаша». Тем не менее интенции и мотивы, приведшие в свое время писателя к первоначальному названию, в «снятом» виде или частично (например, «Раб обезьяний» – название IV главы) войдут в текст повести.

    Одним из мыслителей, который привлек внимание Пришвина во время работы над повестью, был А. Бергсон [4], чья идея о мире – развивающемся органическом целом, в котором господствуют время и жизненный порыв как главные условия свободы эволюционного развития, оказала значительное влияние на разработку образов и сюжетных линий «Мирской чаши». С философией Бергсона писатель знакомится в 1920 году, делая в Дневнике многочисленные заметки и выписки из его книги «Творческая эволюция», которую читал в русском переводе (1914). Как известно, французский мыслитель считал, что сущность биологического бытия «как способность комбинировать новые движения у самого одаренного животного, даже у обезьян, строго ограничена», и исходя из этого заключал, что мозг человека «отличается от мозга животного тем, что число механизмов, которые он может завести, а, следовательно, число пружин, между которыми он делает выбор, бесконечно» [5].

    Анализ позиции автора «Творческой эволюции» позволяет понять философско-мировоззренческий контекст, обусловливающий путь развития художественной мысли Пришвина, у которого автобиографический герой повести Михаил Алпатов, оказавшись в условиях жизни по законам животного мира, начинает борьбу за свободу своей личности именно как за выход из числовой замкнутости стадного обезьяньего бытия. Следуя за философскими размышлениями писателя о нивелировке личности человека как закономерном следствии политической практики большевизма, можно понять, каким образом в главе IV «Раб обезьяний», носящей первоначальное название повести, Алпатов приходит к умозаключению, что в эпоху уничтожения цивилизации и культуры «человек стал рабом умственно численному существу обезьяны… И я раб обезьяний, раб, ожидающий воскресения себя из числа» [6].

    Русская революция для Пришвина – не только как бунтарское «окаянство» русского народа, но и историческая закономерность. Насилие социалистического Левиафана-государства, считает он, превращается ныне в суд Божий, в заслуженную кару соблазненному идеей социализма русскому человеку, который «отверг и цвет свой, и крест свой и присягнул князю тьмы Аваддону» [7]. Историософская оценка социализма как «возмездия за грехопадение» у писателя, по-видимому, является его пониманием христианской теодицеи, объясняющей наличие зла в жизни «попущением» Божьего Промысла: революции, войны, голод, моровые болезни и т. п. даются человеку как испытание и наказание за уклонения от пути строительства Царства Божия.

    «Мирской чаше» такое историческое возмездие воплощается в образе пришедшей к власти «обезьяны» – зверообразного комиссара Персюка, который неожиданно налетев Алпатова, смотрителя музея усадебного быта, заревел: «А кто тут у нас идет против?». Многие столетия, пишет автор, и прежде точно также налетал на мужика грозный барин, грозя скорой расправой: «Чик, чик, чик! – разлетелся мужик на три части, а и опять сложился, стоит как ни в чем ни бывало… улыбается. <…> И во сне и наяву потом чудится графу этот неумирающий, ничтожный и чем-то страшный мужик» [8]. Но вот наступает очередная метаморфоза истории и ничтожный мужик вдруг оборачивается страшным большевиком, вершащим суд над барином. Но воцарившаяся справедливость оказывается видимостью: происходит лишь смена ролей, насилие же остается, продолжается и растет. Этот замкнутый круг зла невозможно разорвать революционными способами. Всякий, полагает писатель, кто прибегает к насилию над человеком, кто желает властвовать, обречен. Именно поэтому смотритель музея Алпатов в разговоре с Персюком смело называет себя рабом, ибо только «у раба всегда будущее, а господин всегда в прошлом» [9].

    Философско-понятийные и художественно-образные суждения Пришвина в повести о материальном и духовном, о насилии и свободе, рабе и господине – это творческие реминисценции на тему главной идеи гегелевской «Феноменологии духа», содержащейся в разделе «Господство и рабство». С помощью насилия духовное начало всегда господствует над раболепствующей материальностью. Но «хотя страх перед господином есть начало мудрости, – пишет Г. В. Ф. Гегель, – тем не менее, сознание здесь для него самого не есть для-себя-бытие. Но благодаря труду оно приходит к самому себе». По Гегелю, порождая у раба сознание «для себя», труд выводит человека из животного состояния и раб освобождает себя, превращая в раба уже господина [10]. В отличие от Гегеля, философско-художественный анализ Пришвина идет «от противного», писатель рассматривает обратный процесс превращения человека в обезьяну, когда духовность подавляется материально-животным началом.

    С ходом истории способы освобождения меняются и в эпохи государственного насилия путем избавления от рабства становится осознанное служение личности общему делу, когда ради свободы общества человек способен жертвовать своими интересами. «Абсолютно свободная личность и абсолютно покорный раб – подобны, – философски умозаключает Пришвин. – Вот почему мечтательная свобода наших социалистов-революционеров обращается к нашему рабу-крестьянину – одно подобно другому. Земля – это закон необходимости. Воля – сознание необходимости. Так мыслит свободный. А раб мыслит: земля – свобода, воля – захват» [11]. Так обозначается одна из ключевых философем повести – идея исторической обреченности всякого насилия и неизбежности победы раба над господином, как неминуемого торжества свободы над принуждением, животворного духа над косной материальностью. Осознание писателем рабского положения русской интеллигенции, в лице Алпатова попавшей под начало воцарившейся в России власти зверообразных комиссаров, очевидно, и было одной из причин первоначального названия повести «Раб обезьяний». Однако христианское миропонимание, достаточно очевидно выраженное в повествовании, в конечном счете приводит автора к историософскому взгляду на революцию как катастрофическому, но лишь моменту (!) бытия русского народа, который следует принять как горькую «чашу» искупления за общие вольные или невольные заблуждения и грехи. И кто бы ни был виноват в происшедшем с Россией, интеллигенция или народ, одинаково «распяты ныне и барин, и мужик на одном кресте, барин – за идеи, мужик – за разбой» [12].

    Не случайно Михаил Алпатов, герой «Мирской чаши», отказывается пойти к коммунистам-революционерам, поскольку встать на сторону насилия – значит изменить своей духовной природе, потерять личность и стать рабом обезьяньего мира принудительной большевистской коммуны. Такую перспективу автор наглядно-художественно раскрывает в той сцене из повести, когда самый страшный из всех комиссаров – Персюк, оказавшись в музее, заводит с Алпатовым разговор о теории Дарвина: «А нет ли у вас происхождения человека от обезьяны, вот что, по-моему, удивительно.

    – Дарвин? Есть.

    – И доказано окончательно?» [13].

    «он произошел от обезьяны, что он только животное, только материя, что святая любовь есть только сексуальность и т. д. По-видимому, всякое “только” доставляет глубокое облегчение…» [14]. Восторгающийся Дарвиным, «окончательно доказавшим» происхождение человека от обезьяны, комиссар и сам похож на обезьяну, ибо только в лесных «сумерках на выжженных лядах из пней и коряг складываются иногда такие рожи» [15].

    Среди многообразия типов обезьян, порождаемых революционным хаосом, писатель, используя бергсоновскую идею двух потоков жизни – падающей материи и поднимающегося сознания, – выделяет два основных: падающая до животного состояния человеко-обезьяна и совершенствующийся в борьбе за существование «обезьяно-человек, бегущий по рельсам прогресса», хотя в реальной жизни «те и другие перемешиваются между собой и то бывают в ладу – время исторического мира, то в ссоре – гражданская война обезьяно-человека с человеко-обезьянами» [16]. Пролетарская революция, заключает Пришвин, освободив в человеке безумного зверя, ввергла общество в состояние почти первобытного хаоса и вновь сделала актуальной идею Бергсона об эволюционной развилке общественного развития.

    Вечная эволюционная борьба падающей материи и восходящего сознания всесторонне и диалектически переосмысляется в повести как столкновение цивилизации и культуры, города и деревни, биологического и духовного, творческой личности и механического индивида. В советской России, по мнению писателя, поиск нового исторического пути начинается с биологического противоборства, когда люди своими звериными повадками и животной ненавистью нисходят до облика обезьян. Эти борющиеся друг с другом обезьяны представлены в «Мирской чаше» как лесная психологическая – низший тип, к которому писатель относит темный крестьянский люд, и идейная – высший тип городской обезьяны, которую олицетворяют захватившие власть «социалисты – люди, замкнутые в кругу человеческом, только человеческом, обреченные порождать обезьяну (происхождение обезьяны от человека, напр., комиссара Михеенка от народн. комиссара Семашки)» [17].

    Сущность образов идейной и лесной обезьян раскрывается автором через притчу о двух братьях – «окончательном интеллигенте» и «окончательном мужике». Один брат – безликий «человек числа», его «сердце не чувствует красоту, плечи сильные, голова математическая, в очках и плешивая, это человек механизации мира, окончательный интеллигент: homo faber». Второй – другая крайность безликости, человек дикой природы: «…лицо его – как восходящее тесто в деже: вот выскочили два живые глаза, только собрался им ответить своими, а тут, где были глаза, рот выскочил, хочешь в рот сказать, это не рот, а дырка, и это вовсе не лицо, это зад обернулся в лицо – окончательный мужик». Оба брата, олицетворяющие два полярных типа человеко-обезьян, одинаково удалены от истинного человека как личности – «сцепщика» природного и культурного миров, без которого на земле «останется одна математика и тесто в деже, все вычисленное и равномерно распределенное на пайки» [18].

    «человека числа») Пришвин использует термин «homo faber» не только в бергсоновском смысле, как человека ремесленного, чтобы показать ущербность одностороннего технического развития, делающего личность механическим придатком машины, но и чтобы развенчать марксистскую идею социализма, по которой общественный прогресс связан только с количественными показателями – развитием экономического базиса, перераспределением собственности, организацией промышленных и сельскохозяйственных коллективов и т. п. Задолго до Октябрьского переворота писатель приходит к выводу, что на события в России огромное влияние оказывает европейская социалистическая идеология. Еще летом 1917 года, полемизируя с М. Горьким, пропагандистом пролетарской революции в России, Пришвин пишет в Дневнике о духовной чуждости русскому народу теории Маркса как «иностранной фабрично-заводской пролетарской идеи» [19]. Это заключение было основано не только на глубоком знании писателем идейных основ марксизма, но и личном опыте европейской жизни во время обучения в университетах Германии. Более точно постичь сущность марксизма как идеи механизации и рационализации жизни, чтобы затем художественно отобразить ее несовместимость с традициями русского бытия, писателю помогает Бергсон.

    В то время как фабрично-заводское производство «определяет общий строй Европы; социализм Маркса переводит стрелку фабрикации с вещества в область общественных отношений… все общество будет действовать как совершенный механизм» [20] [курсив мой – А. П.], – проницательно заключает Пришвин, догадываясь, что цель марксистского социализма не только превратить человека из homo sapiens в homo faber, но и в человека с механическим сознанием. Поэтому писатель не обнаруживает ничего принципиально нового в провозглашенной X съездом РКП (б) в 1921 году Новой экономической политике, поскольку для него было очевидно, что «новый лозунг Ленина “государственный капитализм” совершенно в духе всего учения Маркса: государство, как фабрика, и гражданин homo faber». И далее логично следует вывод Пришвина: «Если Вы хотите серьезно бороться с социализмом, то Вам нужно бороться с капитализмом и понять социализм как продолжение процесса механизирования жизни, внесенного в историю капиталом. А первая причина всякой механики есть математика, и выходит, что бороться надо с математикой как с исключительной деятельностью человеческого духа, с рационализмом или интеллектуализмом» [21].

    «идейной обезьяны», которая разумеет лишь «внешнюю сторону и достигает идеала своей работой, изменяет, подчищает, сортирует, вычисляет», так и родной русской «лесной обезьяны», живущей в лесу стаей, которая «называется ложно община, мир, как ложно этой же стаей понимается слово “коммуна” не как собор, а как легион» [22]. И это двойное противостояние человека как личности с обезьяно-человеком и человеко-обезьяной создает в «Мирской чаше» целый спектр разнообразных ожиданий читателя: как будут решены автором проблемы противостояния деревни и города, культуры и цивилизации, национального и интернационального, религиозного и атеистического.

    Найти решение обозначенных в повести проблем пытается ее герой Михаил Алпатов, который в одном из эпизодов по воле автора метафорически оказывается между противоборствующими силами, как сцепщик между двумя вагонами: «…еще момент, и они меня раздавят буферами» [23]. Бороться с людьми и видеть врага в образе большевика или эсера, которые сами не знают, что творят, для Алпатова неприемлемо, поскольку все это психология первобытная. «Выходит, мой враг – homo faber и его математика. Борьба с математикой?», – размышляет герой, приходя к заключению о бессмысленности такой борьбы с цивилизацией, «…как боролась собака с паровозом: положила хвост на рельсы и лаяла в кусты на корову, паровоз отрезал ей хвост, она кинулась на паровоз, и тот отхватил ей голову». В таком случае более уместен прагматизм, делает вывод Алпатов: «…по собачьи бороться нельзя, паровоз вещь полезная, и математика необходима, и сам homo faber, начертающий план государства-фабрики… тоже необходим» [24]. Поэтому homo faber, заключает Михаил, нужен лишь как верный слуга личности, то есть порождаемое цивилизацией бездушное начало должно быть приручено и окультурено, фетиш с помощью разума должен быть превращен в полезный механизм.

    Однако наука и разум не приводят к решению, порождая порочный замкнутый круг метафизической борьбы числа с числом. Неожиданно Алпатову вспоминается древняя заповедь из Апокалипсиса: «Кто имеет ум, тот сочти число зверя: ибо это число человеческое». Вслед за этой мыслью в сознании героя вдруг сдвигается «какой-то утес на исток живой воды» и в его душе возникает светлая точка, подсказывающая, что «крестят не пылью придорожной, а водою, и знахари говорят: “Вода, матушка, ведь она живая, святая”» [25]. Это означает, что решение найдено, что homo faber действительно может стать верным слугой и путь Алпатова отныне определен: победить зверя мира сего (зло «числа человеческого»), как и любое зло, можно испытанным христианским оружием – любовью. Анализ размышлений Алпатова, ищущего путь выхода из неизбежного столкновения с обезьянами «лесной» или «идейной», дает возможность понять особенности художественного метода Пришвина: в семантическое поле текста писатель вводит не только философские идеи Маркса, Бергсона или Ленина, но и положения христианской морали, и в результате их творческого синтеза в авторском дискурсе рождается примиряющий, казалось бы, несовместимые жизненные противоречия вывод, который излагает герой повествования.

    В большевистской революции писатель видел прямое сходство с идеологией европеизации, а потому считал: если ставить задачу борьбы с социализмом, то следует бороться и с капитализмом, поскольку сам социализм является лишь продолжением исторического процесса всеобщей механизации жизни. Вместе с тем Пришвин видит не только схожесть экономических основ капитализма и социализма, одинаково стремящихся превратить весь мир в одну огромную фабрику, но и их принципиальное идеологическое различие: «Научный социализм стремится применить к жизни людей те же законы науки, которые превращают неорганизованную материю в орудие производства, так что каждый каждый, а не только рабочий класс есть орудие – в этом и есть отличие от капит. общества» [26] [курсив мой – А. П.– это большевистская попытка механизации не только трудовой, но и духовной жизни общества, стремление сделать каждого

    В первые же послереволюционные годы писатель обнаруживает, что идеологической сверхзадачей большевистского социализма является не только полное уничтожение частной собственности для беспрепятственного осуществления технического прогресса и рационализации всех сфер общественного производства, но и механизация и коллективизация всех сфер духовной жизни общества и личности. Именно такую задачу ставил перед партией большевиков ее вождь в 1919 году: «Социализм есть уничтожение классов», – провозглашал Ленин; но, чтобы уничтожить классы, необходимо, кроме физической ликвидации буржуазии, «уничтожить разницу между рабочим и крестьянином, сделать всех – работниками», что возможно только «переходом от единичного, обособленного, мелкого товарного хозяйства к общественному крупному хозяйству» [27]. При этом главную цель теории марксизма – построение бесклассового социалистического общества, которое будет «одной конторой и одной фабрикой», – власть пыталась достичь разными способами. Если коллективизация и механизация пролетариата шла через развитие фабрично-заводской промышленности, а крестьянства – путем организации сельскохозяйственных коммун, то коллективизация и механизация интеллигенции и, шире, всей духовной сферы советского общества (!) –методами политики и идеологии.  

    Будучи художником слова, Пришвин сразу же отметил, что коллективизацию интеллигенции и подавление личности творческого человека большевики начали осуществлять прежде всего через механизацию сознания, путем трансформации семантики слова, пытаясь внедрять в разум искаженный смысл понятий. Все эти «наробразы» и «рабпросы», считает писатель, весь этот «обезьяний язык» есть не что иное, как свидетельство болезни новоявленной коммунистической культуры. Ведь в отличие от христианства, которое действует на среду через личность, основная вера марксистов заключалась в том, что на сознание человека нужно влиять путем трансформации материального бытия. Однако путь построения социалистического общества оказался намного сложнее, чем простая экспроприация собственности и средств производства. Оказывается, сначала следовало перестроить сознание человека, сферу его духа. Для этого власти требовалось разрушить или умалить слово, на котором основан «язык – дом бытия» (Хайдеггер) человеческой культуры и разума. Большевики стали широко использовать слова-ярлыки, чтобы через редукцию слов и имен к аббревиатуре обезличить и подавить человека образованного. «Теперь это сознается и подчеркивается, – пишет Пришвин, – например, введением понятия “спеца” или “шкраба”: каждый из нас, образованных людей, получив ярлык спеца или шкраба [школьного работника], в свое время был подавлен, потому что чувствовал себя обезличенным в спеце или в шкрабе», поскольку именно так и можно «превратить личность в механизм (спеца), в homo faber» [28], который восполнит отсутствие знаний и таланта у захвативших власть парт-людей, большевиков.

    Эстетически и теоретически Пришвин старается развенчать идеологию большевизма, нацеленную на разрушение личности не только путем отнятия собственности и принуждения к объединению людей в коммуну, но и путем механизации сознания. Так, в «Мирской чаше» писатель художественно обыгрывает сверхъестественный запредельный смысл новых слов: «товарищ покойник», за одну голову которого большевики обещают взять у врагов революции «тысячу голов»; высмеивает абсурдность такого наказания за расхищение имущества Советского государства, как «» [29]. Все эти несоответствующие действительности слова, считает он, раздваивают сознание, а в итоге возникает современный человек с двойной личностью.

    Пришвинские размышления о влиянии слова на сознание человека творчески перекликаются с выводом Бергсона о социализирующей человека силе «языка, который обеспечивает сознанию нематериальный остов, где сознание может воплотиться», благодаря чему «язык накопляет мысль, определяя тем самым средний уровень, которого индивиды должны будут сразу достичь, и этим начальным побуждением не дает заснуть посредственности, а лучших заставляет подниматься выше» [30]. Но при власти большевиков все происходит наоборот. «В нашей коммуне нет предмета, нет вещи, – пишет в Дневнике художник, – а есть только формальная сторона, – отношения между вещами» [31]. По мысли Пришвина, идеология механизации, внедряясь в структуры языка разговорного, канцелярского, публицистического и научного, софистически подменяет материальные отношения людей формальным отношением слов.

    Истинная трагедия русского общества, полагает Пришвин, оказалась в том, что идеи социализма, посеянные в русском обществе агитаторами-революционерами, взошли не плодами добра и разума, а драконьими зубами ненависти, злобы и зависти всех неимущих и обиженных ко всем богатым, счастливым или более удачливым. Массовые грабежи, поджоги и насилие во имя решения демократических идеалов равенства и социальной справедливости стали путем возврата к первобытному хаосу звериных инстинктов. По наблюдениям писателя, еще в начале 1910-х годов проводимая Столыпиным аграрная реформа на фоне нарастающего революционного движения стала превращаться в беззаконный и кровавый земельный передел, в гражданскую войну крестьян и помещиков. Как будто даже не люди выступили против социальной неправды мира, а «бунтующий атом человечества, и не человечества, а священной протоплазмы его и всего мира восстал, и с ним поднимается тьма и пламень мира». Уже в 1911 году художник отмечал развитие инстинктивно-иррационального начала народной души, в глубине которой происходило «рождение злобы во имя чувства попранной правды, рычащей злобы, звериной и страшной» [32]. Причиной тому была недальновидная земельная политика царского правительства, которая вместо умиротворения деревни лишь усиливала в крестьянской среде социальную вражду к помещикам и бунтарское желание путем насилия устранить извечную несправедливость земельного раздела.

    Возможность выплеснуть из души народа все накопившееся зверино-инстинктивное, иррациональное и темное предоставила именно большевистская революция, которая, как предугадал Ф. М. Достоевский в «Бесах», соблазнит русского человека «правом на бесчестие», поскольку «вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести. <…> …у нас именно на это-то и набросятся» [33]. В падении нравственности общества свою роль сыграло и снижение авторитета Церкви, а в результате «через щель неправды церковной – вырывается большевизм с правдой божественной и неправдой человеческой» [34]. Таким образом, в самом обществе не нашлось здоровых сил, способных успешно бороться не только с внешними пагубными для страны идеями европейского социализма, но и с внутренними пороками русского государства: «Большевизм есть общее дитя и народа, и революционной интеллигенции. <…> Это и погубило Россию, а не как теперь говорят: погубили Советы, погубил Савинков, погубил Керенский…», – заключает писатель [35]. Трагедия России оказалась в том, что даже в целях самосохранения ни монархия, ни буржуазия не захотели устранить явную несправедливость общественных отношений и тогда за восстановление попранной правды взялась «Горилла».

    «Мирской чаше» образ восставшей Гориллы отождествляется с большевистским комиссаром, бывшим матросом Персюком, даже внешне похожим на страшную обезьяну. И желая хоть как-то, пусть даже метафизически, приспособить гориллообразного комиссара для доброго дела, Алпатов берет топорик и большой липовый чурбан, чтобы сделать из него комиссара и «в одну минуту из липы, как живой, вышел Фомкин брат, в темя ему три гвоздя, и получается прекрасный подстав для лучины: светец» [36]. Превращение страшного комиссара в «инобытие» полезной для хозяйства вещи – липового чурбанчика – выражает глубоко присущее пришвинскому дискурсу стремление даже в самом зле показать скрытые интенции добра, приспособить, казалось бы, уже совсем негодное на благое дело. И эта метаморфоза текучести, преображения, оборачиваемости образов и смыслов явлений самой действительности будет неоднократно использоваться художником.

    Писатель рассказывает, что понять суть происходящего в стране ему помогла примечательная сцена, свидетелем которой он стал через несколько дней после революционного переворота: в трамвае яростно спорили, кто более прав – Керенский или Ленин, но за криками «нельзя было уловить смысла спора, это было рычание. Я протолкался к рычащему за правду и увидел гориллу…

    – Насилие…

    – Пикни еще и увидишь насилие.

    Кто-то слабым голосом сказал:

    – Товарищи, мы православные!

    Горилла не утихла, но полезла куда-то еще яростней» [37].

    Именно яростью восставшей обезьяны предстала для Пришвина истинная суть Октября: «Горилла поднялась за правду», и начатая Февралем интеллигентская буржуазно-демократическая революция превратилась в стихию народного бунта, движимого не столько стремлением к восстановлению справедливости и правды, сколько звериными инстинктами злобы, мести и разрушения. В ночь на 2 ноября 1917 года писатель констатирует в Дневнике: «Москва разгромлена. Керенский отступил. <…> Горилла в казармах: ей не нужны ни большевики, ни эсеры, ей нужно » [38] [курсив мой – А. П.].

    «бессмысленного и беспощадного» русского бунта, а большевики лишь ухитрились оседлать стихию народного гнева, сумели поднять и присвоить павшую государственную власть, пообещав немедленно дать народу мир, землю и хлеб, тотчас установить чаемые веками свободу, равенство и братство всех людей. Действительно, из всех социальных сил бурлящей революционной России 1917 года только партия большевиков обещала разрешить все тяжелейшие проблемы общества немедленно, сразу же после свержения буржуазно-капиталистической власти. В знаменательный день 7 ноября 1917 года, который по воле Истории станет одной из самых памятных дат всего ХХ века, Пришвин, размышляя о причинах крушения великой империи, заключает: «Основная ошибка демократии состоит в непонимании большевистского нашествия, которое они все еще считают делом Ленина и Троцкого и потому ищут с ними соглашения. Они не понимают, что “вожди” тут ни при чем… это движение стихийное и дело нужно иметь не с идеями, а со стихией, что это движение началось уже с первых дней революции и победа большевиков была уже тогда предопределена» [39].

    размышляет о причинах духовной катастрофы русского общества, пытаясь ответить на главный вопрос начала ХХ века: как же получилось, что единение товарищей и православных привело к столь уродливой метаморфозе – превращению народной массы в восставшую против государства обезьяну. Оказывается, Горилла встала с четверенек на ноги именно тогда, когда революционное беззаконие стало всеобщей нормой жизни: вот почему зверь в душе человека освободился. Скрытую, но закономерную внутреннюю связь между «союзом верующих» и «союзом товарищей» Пришвин обнаруживает в том, как религиозно-монархическое воспитание народа было основано на церковной «идее необходимости подавить личное начало ради чего-то высшего. <…> Вот что значит: мы – православные» [40]. И революционно-социалистическая пропаганда оказалась такой же: «Мы – товарищи. Опять не я, а мы, потому что все эти люди… шли аскетическим путем, отказываясь от себя лично во имя государства будущего» [41].

    Тщательный анализ исторического, политического, философского и религиозного контекста художественного образа торжествующей над людьми революционной обезьяны в «Мирской чаше» позволяет раскрыть особенности пришвинского дискурса. Именно полифонизм мышления дает писателю возможность понять, что причинами роста революционно-бунтарского настроения народных масс являются не столько экономические и социально-правовые просчеты монархической власти, сколько ведущие к принижению личности духовно-идеологические недочеты религиозно-церковного воспитания, которые парадоксальным образом накладывались на аналогичный процесс нивелировки личности, присущий и коммунистической идее. В результате получилось, что, хотя православные называли себя «народ», а сторонники революционной борьбы – «товарищи», обе эти общественные силы, чьи представители во имя своих идей религиозного или коммунистического равенства одинаково отказались от собственного «я», и образовали ту безликую протоплазму, из которой возникла Горилла.

    В одной из статей, опубликованных в первые дни после Октябрьского переворота, Пришвин рассказывает, как кто-то крикнул на митинге, что «у царя во дворце все золотое», и тогда вся толпа безумно ринулась в Зимний дворец, ворвалась во многовековую резиденцию русских монархов и «давай выбивать штыком из стен золото. Много, говорят, нашвыряли золота, взяли в руки – бронза! И столики, и подсвечники – медные. Тогда зарычала Горилла: “Обман!”» [42]. Увы! Попытки достичь равенства путем грабежей, разбоя и захвата чужой собственности не принесли достатка и счастья тем, кто пошел за большевиками. Как в Библейские времена, так и во время русской революции тощие коровы пожрали тучных, но остались такими же тощими (Быт. 4, 1-36), разбогатеть грабежом большинству не удалось.

    Еще одной из причин успеха большевизма, по мнению писателя, была «способность русского народа создавать легенду, обманываться – заменять Христа Антихристом» [43]. В итоге в общественном сознании вслед за трансформацией религиозных символов произошел семантический сдвиг содержания слов, онтологическая смена смысла правды и лжи, добра и зла: «В наше время царит обезьяна, осуществляющая идеалы Христа», а приказы этой обезьяны выполняет большевик-комиссар – «социальная вошь с теорией классовой борьбы» [44]. О том, что революционеры поставили над народом вместо Бога обезьяну, Пришвин открыто заявил в статье «Смех обезьян», напечатав ее буквально на третий день после государственного переворота: «28 октября. <…> Расстрел Зимнего дворца… <…> Мы завоеваны, последнее оружие, принятое нами, русской демократией, от наших великих учителей, отвращение к насилию, к смертной казни находится в руках Троцкого: после его слов о “бескровности” переворота, нельзя без чувства гадливости употреблять это слово. Бессильно всякое слово, потому что, произнося его, мы смешим хор обезьян» [45]. Даже слова в наступившем обезьяньем царстве, по наблюдению художника, утрачивают привычное значение и смысл: так, слово «земля» как символ единения трудящихся у большевиков стало символом разделения на бедных и буржуев. Вы говорите: «свобода и воля», коммунисты отвечают теми же словами и закрывают все оппозиционные газеты. Потому-то и возникает сомнение даже в слове «человек». Писатель делится своими впечатлениями, побывав на большевистских митингах: «Как ни пыжатся ораторы… как искусственно ни вздувается ими ненависть к помещикам, к “буржуям”, все это не они сами, а почивающий на них дух обезьянства и насилия» [46].

    Подводя итог, следует отметить актуальность и злободневность для современного состояния России историософского вывода Пришвина о том, что общественная жизнь людей всегда основана на соглашении высшего духовного начала с животно-природной частью бытия и «обезьяна» в человеке как его атавистически-звериная часть существует постоянно, просто «самая страшная человекообразная постоянно сажается за решетку. На стенку вбиваются гвозди с разными взглядами (монархические, социалистические и т. д.), и ключ от клетки с Гориллой вешается то на один, то на другой гвоздик, смотря по тому, какая порода» [47]. Однако проходят столетия, и Горилла вновь вырывается из клетки, как это случилось в начале ХХ века. И тогда перед обществом вновь встает вечная проблема усмирения восставшей обезьяны. Однако художник убежден, что человек сильнее зверя, и на вопрос: «Быть человеку или Горилле?» – отвечает народной поговоркой: «Добро переможет зло». Поэтому и на вызов самой Истории: «Быть ли России?» – писатель, без тени сомнения, заявляет: «Пока с нами Лев Толстой, Пушкин и Достоевский, Россия не погибнет» [48].

    друг на друга, соединяет противоположности, дабы выявить те сущностные изменения общества, которые принесла революция и которые невозможно раскрыть с позиций лишь одной мировоззренческой концепции. Среди многих суждений художника об Октябрьском перевороте примечательна мысль, что всякая революция – это возвращающее человека к обезьяне выражение разрушительного нетерпения, тогда как истинный путь людей иной, и, перефразируя слова Бергсона, писатель заключает: «Эволюция призывает к терпению и говорит, что достигнем всего в постепенности» [49]. Потому и сегодня актуален пришвинский призыв: «Пора бросить придавать значение этим разным словам революции: “большевизм”, “коммуна” и пр., все равно, как бы ни называться, где бы ни быть, нужно оставаться человеком, и потом из этого сами собой возникнут настоящие живые лозунги» [50]. Духовное преодоление большевистской идеологии насилия, как власти восставшей против человека обезьяны, начинает в 1922 году герой «Мирской чаши», человек «иной жизни», интеллигент, который едет «спасти несколько книг и картин, больше ему ничего не нужно, и за это дело он готов зябнуть, голодать и даже вовсе погибнуть» [51], но сохранить – пусть и ценой собственной жизни! – вечные ценности культуры, открывающие русскому народу врата в будущее.

    Примечания

    [1] Пришвин М. М. Дневники. 1920–1922. М., 1995. С. 67.

    [2] Там же. С. 110.

    [3] Пришвин М. М. Дневники. 1918–1919. М., 1994. С. 248.

    –1941) – французский философ и писатель, лауреат Нобелевской премии (1927) в области литературы, представитель интуитивизма и «философии жизни».

    [5] Бергсон А. Творческая эволюция: пер. с франц. М., 2006. С. 256.

    [6] Пришвин М. М. Мирская чаша. М., 2001. С. 91.

    [7] Пришвин М. М. Князь тьмы. Из дневника (Воля народа. 1917. № 173. 15 ноября) // Пришвин М. М. Цвет и крест. СПб., 2004. С. 120.

    [10] Гегель Г. В. Ф. Феноменология духа // Соч.: В 14 т. Т. 4. М., 1959. С. 105.

    [11] Пришвин М. М. Дневники. 1914–1917. М., 1991. С. 340.

    [12] Пришвин М. М. Дневники. 1918–1919. С. 344.

    [13] Пришвин М. М. Мирская чаша. С. 89.

    [15] Пришвин М. М. Мирская чаша. С. 87.

    –1922. С. 121, 122.

    [17] Там же. С. 116.

    [18] Пришвин М. М. Мирская чаша. С. 118.

    –1917. С. 307.

    –1922. С. 73.

    [21] Там же. С. 221

    [22] Пришвин М. М. Мирская чаша. С. 94.

    [23] Там же. С. 118.

    [25] Там же.

    [26] Пришвин М. М. Дневники. 1920–1922. С. 132.

    [27] Ленин В. И. Экономика и политика в эпоху диктатуры пролетариата // Полн. собр. соч. Т. 39. М., 1981. С. 276, 277.

    –1922. С. 231.

    [30] Бергсон А. Творческая эволюция. С. 257, 258.

    [31] Пришвин М. М. Дневники. 1920–1922. С. 137.

    –1913. СПб., 2007. С. 188.

    [33] Достоевский Ф. М. Бесы // Собр. соч.: В 30 т. Т. 10. Л., 1974. С. 288.

    –1919. С. 186.

    [35] Пришвин М. М. Дневники. 1914–1917. С. 391.

    [37] Пришвин М. М. Дневники. 1914–1917. С. 382.

    [38] Там же. С. 385.

    [41] Там же. С. 383.

    [42] Пришвин М. М. Ключ и замок. Из дневника (Воля народа. 1917. № 167. 9 ноября) // Пришвин М. М. Цвет и крест. СПб., 2004. С. 114.

    [43] Пришвин М. М. Дневники. 1920–1922. С. 207.

    [45] Пришвин М. М. Смех обезьян. Из дневника (Воля народа. 1917. № 157. 29 октября) // Пришвин М. М. Цвет и крест. С. 105, 106.

    [46] Пришвин М. М. Дневники. 1914–1917. С. 297.

    [47] Пришвин М. М. Дневники. 1920–1922. С. 112.

    –1917. С. 396.

    –1922. С. 15.

    –1919. С. 210.

    [51] Пришвин М. М. Мирская чаша. С. 137.