• Приглашаем посетить наш сайт
    Анненский (annenskiy.lit-info.ru)
  • Цвет и крест.
    Цвет и крест (2-я редакция. 1918г.)

    ЦВЕТ И КРЕСТ

    (2-я редакция. 1918г.)

    Вариант начала повести. Публикуется впервые по рукописи

    из архива М. М. Пришвина

    Варианты названий:

    Голодные рассказы

    Подзаборная молитва

    Записки безрукого офицера

    Остров Благополучия. К нашему берегу на Васильевском острове приплыла барка с дровами, и рабочие всю улицу завалили швырком. Пока было тепло, в этих дровах совершалась Вальпургиева ночь. Теперь, осенью, треньканье балалайки прекратилось, иногда слышатся отсюда выстрелы: раз и два! – потом, словно подумав, еще. Вчера мне это объяснили: расстреливают воров.

    На дальних линиях нашего острова, у моря, в бедности великой живет чиновница с дочерью, я снимаю у них комнату. Все мы трое – потерпевшие: старуха лишилась пенсии, я – руки на войне и места в революции, дочка, шестнадцатилетняя девочка, я зову ее Козочкой, служила машинисткой вместе со мной, теперь с утра до ночи стоит, торгует газетами и помогает матери стоять в очереди.

    Мы живем низко у моря, и когда я ухожу в город, то будто поднимаешься в гору высоко, и на самом верху Смольный дворец. Снизу любимый мой город размывается морем, сверху его, как ветер, разрушают слова.

    Время от времени я отправляюсь к своим богатым знакомым раздобывать своим хозяевам какое-нибудь продовольствие, но богатых остается все меньше и меньше, и тогда мне представляется, будто я поднимаюсь куда-то в гору и весь город будто расположен на скалистом острове.

    Большой город всегда похож на остров-твердыню состоятельных людей, окруженных морем нужды. Прошлый год перед восстанием на этом острове – было у меня человек десять знакомых состоятельных людей: они жили так же, как теперь живут в Англии, почти не чувствуя войны через недостатки продовольствия. Теперь же из этих домов у меня осталось только три – вот как сильно за это время размылся Остров Благополучия.

    Снизу остров подмывается морем нужды, людьми, не имеющими возможности выбраться, сверху, как ветер, его разрушают слова. Некоторые дворцы стали теперь огромными фабриками, день и ночь производящими слова.

    Так в схеме я представляю себе наш Остров Благополучия, как выходящий из моря усеченный конус, по сторонам которого в трепете живет буржуазия, а на верхней площадке стоит Смольный – дворец Дон-Кихота. Часто из Смольного я возвращаюсь только на рассвете, и по пути после бессонной ночи все слышанное мне кажется воем осеннего ветра. Гонит ветер с войны призраки, души убитых, павших за что? Они спрашивают смущенные сердца живых: «За что нас убили, за кого мы пали, за царя? – Нет больше царя. – За отечество?» И им с вершины Острова Благополучия двенадцать Соломонов отвечают на разные лады о том, как нужно понимать отечество, что такое отечество.

    Слова падают мертвыми камнями, рассыпаются мелким песком. Я слышу, один Соломон говорит: «Русская революция виновата перед французской своим принципом бескровности, получается лицемерие: тут признается бескровность, а там самосуд».

    Другой Соломон отвечает: «Нужно открыть форточку, необходимо признать принцип крови».

    Так возвращаюсь я домой и будто спускаюсь все ниже и ниже, и вот на самом низу, возле булочной вижу свою старуху-хозяйку первой в каждой очереди: во мгле осеннего рассвета сидит она на каменной ступеньке, в черном платье, неподвижная, как мертвая, и немигающими глазами смотрит на прекрасно вырисованные на дверях булочной булки и куличи.

    Козочка. Грянула пушка. В восторге прибежала к нам Козочка.

    – Вот какое ядро над самой головой пролетело!

    И показала руками диаметр ядра аршина в полтора.

    Козочке только шестнадцать лет, ни одной колючей идейки в голове, «позиции» ее не занимают даже перед зеркалом, «партии» не интересуют даже романические.

    Бывало, весной, прибежала, поела чего-то – и прыг прямо по революции до самого вечера. Там, взявшись за руки с незнакомыми людьми, идет под красным знаменем и поет: «Мы жертвами пали», там залегла от пулемета между ступенями подвальной лавочки. И революция для нее наступает, и проходят первые дни, как весна.

    Теперь, глубокой осенью, Козочка больше не прыгает, ей все противно на улице: и стрельба ненавистна, и злые товарищи – уже не люди. Только вдруг почему-то остановится на улице и вся просияет. Я в это посвящен: она видит своего легендарного кавказца. Нет ничего хорошего на свете, и холодно, и голодно, только на голодуху одна остается радость – вот это видение кавказца в папахе с кинжалом за поясом.

    Грустно мне смотреть на похудевшую, истощенную Козочку, несмело просится живая молитва какому-то незнакомому Богу: «Господи, помоги все понять, ничего не забыть и не простить».

    Раньше у меня было всегда, что понять – значит забыть и простить. Теперь я хотел бы молиться о мире всего мира, а в душе – только бы не забыть, только бы не простить!

    Стынет в поле последний синий цветок. Вянет Козочка среди злобы людской.

    Молится в церкви священник: «Господи, умили сердца!»

    А на улице за оградой церковной кто-то спрашивает в темноте:

    – Пришли хоть к какому-нибудь соглашению? Другой отвечает:

    – Русский народ черти украли, с чертями не может быть у нас соглашения.

    Козочка молится в церкви вслед за священником: «Господи, умили сердца!» Я по-своему за церковной оградой творю свою подзаборную молитву: «Господи, помоги все понять, не забыть и не простить!»

    Или молитва моя сильнее церковной? Бледная приходит ко мне Козочка, бровки рожками, нос холодный, стала на свою какую-то тайную позицию, задумала Россию спасать.

    – Кто у нас Марат?

    – Ты что же, хочешь, как Шарлотта Кордэ?

    – Нечего смеяться, кто Марат – Ленин, Троцкий, кто похож на зеленую жабу?

    – На жабу никто не похож, может быть, ты хочешь убить обезьяну?

    – Обезьяну?

    – Нет!

    – Ерунда! – сказал я решительно, – пойдем на Шаляпина. В этот страшный вечер, думал ли кто-нибудь из друзей моих в глубине России, что Шаляпин поет, что можно идти на Шаляпина!

    Стреляли на улицах, а мы шли, и он пел, как он пел в эту ночь!

    Козочка хлопала и визжала: «Шаляпин, Шаляпин!»

    Кажется, на время она совсем забыла про зеленую жабу. Отвел Шаляпин сердце девочки, или долетела молитва из церкви: «Господи, умили сердца!»

    Радуюсь я, что миновала злая чаша ребенка, а для себя, ее старый дядька, твержу свою подзаборную молитву, обращенную к неведомому Богу: «Господи, помоги мне все понять, и ничего не забыть, и не простить!»

    Корабль спасения. Криком вырывается моя новая молитва, вырвется – и я думаю: «Но кому же не простить, кто мой враг?»

    Покойная матушка учила меня с колыбели так жить, чтобы все прощать и все забывать. Как же я теперь смею так, и отчего это вышло? Утомленный, закрываю в постели глаза, и, как той прошлогодней весной, проплывают в стройном порядке тонкими четкими видениями засыпанные снегом здания любимого города, встают ярко первые дни, когда я, с починенной рукой, покинул Бюро и вышел снова под пули.

    Днем по набережной под защитой домов я пробираюсь туда, где все решается, вечером, только закрою глаза – линия засыпанных снегом дворцов, и Нева движется, плывет, и Медный всадник, и та сторона, все проходит чистое, белое. Так я понимаю, все это делается в Белом городе как прощение и народное воскресение, моя присяга царю – равнодушное воспоминание церковного обряда с разведенной женой.

    Старый Семеныч, курьер нашего ведомства, однажды утром разбудил меня:

    – Нынче, – сказал он, – приедет заместитель царя – ведено вам приходить.

    – Как царя! – Я вздрогнул, но тут же сразу и понял, что заместителем царя Семеныч назвал нового премьер-министра.

    Семеныча я спросил, нет ли в нашем переулке стрельбы, арестован ли пристав, а то не пройдешь.

    – Фараоны все пойманы, – ответил курьер, – стрельба везде кончилась. Теплынь! Народ высыпал.

    Газеты показались, везде читают. В церквах звон – обнимаются, будто Светлое Христово Воскресение. Воскресение! вот правда-то: бывало, так в детстве, только проснешься и, чуя великую радость, выглядываешь из полога, и вот они стоят, пасхальные игрушки, лошадки, пахнущие краской лучше ландышей, корзиночки с крашеными яйцами, заводная утка с музыкой... Мило, ясно, светло, воскресенье, Светлое воскресение!

    Какая-то страшная тяжесть спала с плеч, целая гора, и чистенький, будто из яичка выклюнулся, я вышел из дома и прямо на Невский проспект.

    В то время встретился мне один странный человек в белых погонах с черными крестными нашивками и кружкой в руке. Он стоял у Гостиного, как раз там, где, бывало, наши дяди Власы вычитывали: «Православные, в селе нашем сгорел храм!»

    Теперь на месте бородачей был человек бритый, с отсутствующим взглядом, в солдатской зеленой рубашке, с черными крестными нашивками на белых погонах и говорил: «Товарищи, забудем личные интересы!»

    На радостях ему хорошо подавали, и он не «Спаси Господи!», как Власы, а просто отвечал: «Благодарю».

    Я посмотрел на этого воина духовной армии и подумал тогда: зачем это нужно забывать личные интересы, когда тем и хорошо стало, что каждому теперь зажить можно по-своему на радость и для себя, как для всех, и что каждому можно, то и нужно для всех.

    – рубить новый крест, когда старый отпал и стало можно жить хорошо, так, по себе, на свободе?

    Тенью старого креста промелькнул для меня этот воин какой-то духовной армии, и, забыв его в ту же минуту, я присоединился к тем, кто складывал в кучу на Невском и предавал сожжению императорские гербы. Вокруг начиналась весна, и мне захотелось быть там, где шла покойная мать моя, где на много верст бывают разливы, по разливам слышится звон колоколов, потом начинаются цветы на лугах: золотые, алые, синие. Родина моя, Россия, на западе в болотах, не знаю ясно, где начинается, на Востоке Белые воды, на юге Желтые горы, на севере люди в океане и полуночное солнце. Не вижу ясно, где начинается, где кончается страна моя, но везде был крест, теперь я жду – везде встречу цвет.

    И нет ничего! Обманула весна, везде раздоры, дележки, скорый побег на захват, обманный крик на мираж: «Земля, земля!» – и нет земли, цвет измят, крест истоптан, всюду рубят деревья, как будто хотят рубить себе из них новый крест - орудие казни позорной.

    И вот уже осень! Возвращаюсь я к себе в любимый когда-то город. Теперь тут, как на северном море, в злую погоду злые волны ходят высокой горой, и такой пустяковиной плывет по ним какой-нибудь обломок-поторчина, то подымется, то опустится. Так осенью на улицах, где весной радость была, теперь, будто злые волны ходят, мелкий люд поднимается на них и вскрикивает то призывы к общему миру, то к гражданской войне, то к старой войне до полной победы.

    Смотрю на злые волны и вижу, будто корабль спасения проходит, в тени бортов его из волн тянутся руки утопающих – нет! – прожектор освещает далекое пространство, а возле темно – отсутствующим взглядом проходит, будто корабль спасения, тот встреченный мной в первые дни революции странный человек с крестными нашивками на погонах и кружкой в руке и все повторяет: «Товарищи, забудем личные интересы!»

    Вокруг него раздают листочки: «Спаситель скоро придет!» Вон прилепили даже в трамвае, повыше: «Красный бал». Пониже: «Спаситель скоро придет!»

    При близком выстреле пулемета с искаженным злобой лицом какой-то чиновник, я знаю, он хочет крикнуть, как у Достоевского: «Убивец!» Но слово настоящее не находится и вместо «убивец!» он кричит общее название октябрьскому выступлению:

    – Авантюра!

    С холодной злобой отвечает рабочий:

    – Я обращаю авантюру на вас!

    Кто-то с улыбкой, указывая на листик «Спаситель скоро придет!», говорит:

    – Он придет во фраке из Месопотамии.

    Ничего не слышит, ничего не видит нашего земного человек с крестными нашивками на погонах. Он говорит вслух:

    – Товарищи, забудем личные интересы!

    А я про себя: «Господи, помоги мне все понять, ничего не забыть и не простить».

    Но кому, кто наш враг?

    – Авантюра! – кричит чиновник.

    – Перестаньте, – говорит Галифе, – я вас застрелю.

    Ключ и замок. Нева плещется о пустые желтые бакены, и от этого кажется, будто вдали на море из пушек стреляют. Многие проходят здесь, прислушиваются к этим звукам и принимают за выстрелы, начинают разговор о дикой цивилизации, о каком-то корпусе, посланном с фронта выручать Петроград, о бунтующем флоте, который должен обстреливать наши войска с моря. Многие, проходя здесь и слушая рассеянно глухие удары волн о железные бакены, начинают один и тот же разговор о том, кто освободит Петроград от тиранов.

    Возле железных черных ворот нашего дома я хожу взад и вперед с винтовкой, с винтовкой, из которой не могу стрелять: охраняю жильцов нашего дома от нападений. В тесном пролете я хожу взад и вперед, как, бывало, юношей ходил с постоянной мыслью о том, когда же освободят меня, когда мир освободится от власти тиранов, совершится всемирная катастрофа и пролетариат будет у власти. Мысли мои, воспоминания время от времени прерываются стуком в железные ворота. Я спрашиваю имя, номер квартиры и пропускаю по одному. А потом ясно вижу ошибку своей юности: и туда, в тот мир, в тот мир свободы, равенства, братства тоже пропускают по одному. Такой высший закон: всех сразу, всю безликую, безымянную массу невозможно пропустить через железные ворота. Доказательство налицо: совершилась мировая катастрофа и наступила диктатура пролетариата, а жизнь стала невыносима, и лучшие часы свои я должен проводить в тесном пролете двора с винтовкой, из которой не могу стрелять.

    – Думаешь, Ленин не украдет? – слабо возражал ему кто-то.

    – Не оправдается Ленин – и его на ту же осинку.

    Потом началась в дровах возня и потасовка.

    – Насилие!

    – Пикни еще – и увидишь насилие!

    Кто-то отчаянно закричал:

    – Товарищи, мы православные!

    Я открыл ворота и увидел Гориллу, она душила кого-то, а из-за дров кричали:

    – Товарищи, мы православные!

    Потом Горилла пошла к Неве, кто-то измятый, скорченный – к Среднему, и все стало тихо, и я опять хожу и раздумываю о двух «мы»: мы – товарищи и мы – православные. И о том, как это странно и неестественно сочеталось в одно: мы, товарищи, православные.

    А в итоге из русского человека, природу которого во всем мире считали за мягкую, женственную, вышла Горилла.

    Смиренным людям, униженным и оскорбленным, Достоевский давал утешение: «Терпите, Константинополь будет наш! Се буде, буде!»

    И жили, терпели, и много делали доброго, пока недостижимый идеал не приблизился: иностранный флот вошел в Дарданеллы, русские войска готовы были ворваться в Болгарию. В это время один профессор в «Биржевых Ведомостях» предсказывал тем, кто имеет дачу в Крыму: обесценятся эти дачи потому, что каждому интереснее устроить свой уют на Босфоре.

    Сентиментальная серая обезьяна протянула свои лапы в город невидимый и стыдливо спряталась: мы – православные.

    Так случилось и с другой половиной ночного крика в дровах: мы – товарищи!

    На каком-то митинге говорили о Царстве Божьем на земле и мало-помалу перешли на богатство царя, и кто-то, какой-то мещанин, бывший раз в Зимнем дворце, сказал, что у царя во дворце все золотое: и столики золотые, и подсвечники по столикам золотые, и стены все отделаны золотом.

    – А говорят, что все золото в Америке.

    Ворвались теперь в Зимний дворец, и давай выбивать штыком из стен золото. Много, говорят, нашвыряли золота, взяли в руки – бронза! И столики, и подсвечники медные. Тогда зарычала Горилла: «Обман!»

    И так не вышло ни «мы православные», ни «мы товарищи». И скучает Архангел у закрытых врат Царства Божьего на земле и на небе: не хотят туда идти люди поодиночке, называя свои имена, а всех разом пустить невозможно.

    – Цари наши не думали о человеке, их царское дело было собирать вокруг себя как можно больше земли и морей. Задавила земля человека, стряхнулся он, и царь пал. Тогда все бросились разбирать по карманам рассыпанное царство, а <про> то, из-за чего свергли царя, – про человека – забыли. Так и осталось славное русское царство и без царя, и без земли, и без человека.

    И еще сказал мне гость:

    – Смирение русского народа достигло последнего предела, оно перешло по ту сторону черты, за которой нет креста: народ отверг и крест свой, и цвет свой и присягнул во тьму.

    – Что же нам делать? – спросил я.

    Он ответил:

    – Нужно собирать человека, как землю собирали цари.

    На это я возразил:

    – Теперь все говорят про человека.

    – Про французского человека, – перебил меня гость, – я же говорю про человека, пример которого дал нам Господь Иисус Христос.

    5 декабря. Сегодня говорил мне философ, приехавший из глуши разделенной России:

    – Пришел человек к власти, это все равно, что пришел к своему смертному часу богатый и при конце этом ему нужно распорядиться своим добром, кому что оставить и на какие надобности. Где власть, тут и смерть. Кто же во власти хочет для себя жить, тот не человек, тот паук, и за гибель его, как за паука, сорок грехов прощается. Я, бедный русский человек, знал злость только паучиную, но с царем ее не смешивал. Когда царь пал, я спросил: «А пауков вытащили? – Все, – говорят, – в тюрьме. – А из себя-то самих – их лапки-ножки изъяли, сожгли?» Ну, конечно, где тут! Известно, как у пауков с их ножками: оборвите, бросьте, – они все дрыгают. «Так, – говорят, – они, до зари шевелятся, но когда настанет заря - нам неизвестно, и сами сторожа нашей тюрьмы ходят во тьме кромешной, и сторож сторожа спрашивает: «Скоро ли рассвет?» Некоторые говорят: «Вот свет!» И показывают гробы повапленные, сверху окрашенные, внутри набитые костями мертвецов. Сторож сторожа спрашивает: «Скоро ли свет?» – и косятся на гробы повапленные.

    А вот если бы наша русская жизнь по-настоящему шла, то, я думаю, по-настоящему так же должно: пришел человек к власти – это все равно, что пришел к концу своему богатый и при конце своем ему нужно распорядиться добром, кому что оставить и определить, на какие надобности оставить, и никого в смертный час свой не обидеть, потому что, где власть – тут и смерть тебе.

    20 января. Один гость наш сказал:

    – Русскую землю нынче, как бабу, засек пьяный мужик и свет – лучину, которая горела над этой землей, задул. Теперь у нас нет ничего и человеческие произведения не с чем сравнивать.

    – Тьма над русской землей, – сказал второй гость, – похожа на тьму в дни распятия.

    – Нет! – возразил первый, – та тьма понятная, человеческая, а мы не знаем, из-за чего наша тьма. Свершилось, а что свершилось нам неизвестно, и в какую сторону молиться – никто не знает.

    Со скорбью сказал первый гость:

    – Вы, кажется, совершенно отчаялись, совершенно не верите?

    – Я верю, – ответил первый, – но мне кажется, я не должен верить. Эта вера – остаток моего не совсем разграбленного имущества, как у обывателя, которого обобрали до костей, а он все еще из-за чего-то шабаршит. Я своей веры стесняюсь. Нет, наша тьма не евангельская, тьма без всякого поучения, непереходимый овраг, сквозная трещина вниз до Америки.

    – Вы отчаялись!

    – Нет, я не отчаялся. Я живу с особенным интересом и очень хотел бы хоть одним глазком посмотреть на внуков. Мне кажется, что скоро нас погонят выгребать из хлева свиной навоз и возить на указанное место. Вырастут на этом месте цветы, и дети прибегут сюда играть. Где-нибудь в сторонке из хлева выгляну я, старый, навозный. Мальчик позовет меня: «Дедушка, это какой цветок, какие у него лепесточки?» Я скажу: «Деточка, это лепесточек у цветка от Духа Святого». Ребенок спросит меня: «А есть мамин ластик?» – «Вот, скажу, и мамин ластик, и папин». – «Как же это, дедушка, – спросит мальчик, – я слышал, будто маму мою пьяный мужик засек кнутом, и папину лучинку задул». – «Ничего, – скажу, – он засек и задул, а листочки все-таки выросли, и мамины есть, и папины, и от всех родственников, и православных христиан, и от всяких вер и народов всего мира, – вон сколько их – поди, сосчитай!» – «Как хорошо!» – скажет мальчик.

    И я ему скажу, что очень хорошо на свете жить.

    Он побежит по дорожке, а я пойду в хлев.

    Так я и понимаю наше время, русский народ гонят хлев чистить – очень много накопилось навозу. Я знаю, что вычистить необходимо и прошу одного, чтобы хоть старым дедушкой из хлева одним глазком на ребят посмотреть.

    Нужный человек вошел ко мне и просил представить документ для прописки. Я дал ему командировочное удостоверение.

    – Сколько вам лет? – спросил он.

    Я ответил.

    – Вероисповедание?

    – Зачем вам моя вера? Церковь отделена от государства, совесть свободна.

    – Это все верно, а, между прочим, нам это требуется.

    – Ладно, – говорю, – православный.

    Очень обрадовался, по всему видно – православных уважает.

    – А звание?

    – Ну, звание не скажу, как хотите, не скажу: я – гражданин.

    – Гражданин товарищ, это верно, я это сам признаю. А из какой местности, гражданин?

    – Российской.

    – Какой губернии?

    Потом уезда, волости, деревни. Как дошел до деревни, я вспомнил о паспорте:

    – У меня, говорю, кажется, паспорт есть, не нужен ли? Как он обрадовался! А я ему:

    – И не стыдно вам этим заниматься, товарищ? Для чего же мы освобождались? Будь я на вашем месте, так по одной гордости гражданина не взял бы в руки полицейского паспорта.

    – Гордость, – сказал он, – это нехорошо.

    – Для вас, – отвечаю, – вы везде нужный, вам гордость вредна, а мне гордость на пользу.

    – Какая же, – удивляется он, – может быть человеку от гордости польза?

    – Конечно, не денежная – душевная польза.

    – И душевной пользы не вижу в гордости.

    – А вот есть!

    – Не знаю...

    Мы заспорили и, в общем, пришли к выводу, что гордость на пользу барину, а смирение – слуге. Я думаю после этого разговора: «Мы, русские люди, как голыши, скатались за сотни лет в придонной тьме, под мутной водой катимся и не шумим. А что этот будто бы нынешний шум – это мы просто все зараз перекатываемся водой неизвестно куда – не то в реку, не то в озеро, не то в море-океан».

    3 февраля. Разговаривать больше нечего, все опротивело, а вот растет толпа и сбивается обычное шествие «многоножки».

    – Митинг?

    – Какой тут митинг!

    – Хвост?

    – Лепешки ржаные продают.

    – Достанется всем, - отвечает спокойный голос, – вон еще корзину несут.

    Мало остается и от второй корзины, когда я подхожу. Кто продает, я не могу видеть, мелькают только руки его с деньгами и время от времени слышится его:

    – Достанется всем!

    – Сколько? – спрашивает.

    – Две, а можно три?

    – Хоть десять!

    По восемь гривен: за десять – восемь рублей! и нисколько не жалко, и двадцать отдал бы.

    Дома все тянутся ко мне, из рук хотят вырвать. И я им, как тот продавец, повторяю:

    – Достанется всем!

    – Достанется всем!

    И вдруг:

    – Тьфу, тьфу, тьфу!

    Дети заплакали.

    – Что такое?

    – Земля!

    Пробую: земля во рту. Смотрю на свет: глина пополам с тем, что на улице воробьи клюют. Горько мне, говорю:

    – Земля и... воля: за это-то в тюрьме отсидел: воля, а вот земля... Попробовали собачке Урсику дать – нос отвел.

    Земля!

    «Земля и воля». А меня поправляют: «Воля и земля: сначала была воля - отсидел, а теперь земля».

    Еще раз попробовал Урсику дать, опять нос отвел. Земля!

    И голос продавца мне ясно вспоминается: «Этого достанется всем!»

    20 марта. У П. душа, как страстная свеча при ветре в разорванном фонарике. Когда он приходит, я весь складываюсь лодочкой в страхе, что мое какое-нибудь неосторожное слово задует его огонек. И уже бывало: его безумная поэма из темного дома у меня на столе.

    Он пришел теперь бледный, измученный, с каплями пота на прекрасном лбу. Я предложил ему есть, и он, слава Богу, в этот раз не постеснялся и за едой бормотал про какую-то «меньшевичку» - встретилась ему на улице и дала записку куда-то, и там дали ему работу, простую, «физическую» (только бы не стихи!) в казарме. С радостью взял он метлу, но когда увидел, что красногвардейцы были мальчики, которых он должен бы учить, то вдруг бросил метлу: «Так нельзя, я мести за ними не могу!». На обратном пути опять встретилась меньшевичка, спрашивала, но он уже и не помнит, что такое ей наговорил, она не поняла и предложила рекомендацию в санаторий.

    Вот мы идем с поэтом в ломбард по весенней улице и отрывочно говорим:

    – Весна!

    – Ну, какая весна: черная.

    – А соловьи все-таки прилетят!

    – Все равно, весна будет черная.

    Вспоминается прошлогодняя весна. Я жил в саду. В мае зацвели пышные яблони. Вдруг мороз, и все белое стало черным. Так и опять весна будет черная.

    Вот на улицах мир: больше не стреляют, муравейник людской куда-то перебирается, занят делишками тайными. На улицах тишина, не чувствуется, что где-то за кулисами совершается всюду нечто гораздо худшее, чем стрельба: всеобщая сделка с совестью, размен человека.

    На панель, по которой идем мы, выходит собачка очень странного вида, как пьяная, шатается и ложится. Кто-то бросает ей корку: «На, все равно скоро помрешь!»

    Но у собаки не было уже веры, что это настоящая корка; она даже не поднялась, чтобы понюхать, а может быть, и у собаки перед самым концом оказалось что-то вроде собачьей гордости: не тянулась за коркой.

    Кто-то в публике, ожидавшей трамвай, сказал:

    – Покончила самоубийством.

    Кто-то прибавил:

    – Даже собака.

    – А вот мы как-то живем... или у человека меньше гордости, чем у собаки?

    Мышонок. Сегодня в столовой одну капусту в разных видах поел, выхожу голодный: «Дай, думаю, хоть трубочку выкурю». Набиваю трубку на площадке у лестницы и вижу - малюсенький мышонок хочет юркнуть в какую-нибудь квартиру и не может: все двери заперты. Я думаю, глядя на мышонка: «Это голод – еще не голод, по-настоящему – не оставил бы я его так». А сам начинаю почему-то этого мышонка гонять, стою на площадке и ногой ему навстречу дам и дам. Мышонок от меня к ступеньке и все боится спрыгнуть, и вдруг – шарах! через площадку и, дуралей, бух! в пролет, и с пятого этажа полетел как плевок.

    Спустился я вниз и полюбопытствовал: лежит на спине мышонок и дрыгает ножками, и кажется, ножек этих у него Бог знает сколько.

    Посмотрел я на мышонка, взялся за ручку двери выходить, а навстречу мне с улицы трое военных.

    – Подождите, – говорят, – не выходите, – летит аэроплан, может бомбу бросить, тут безопасней от осколков.

    Из столовой выходит дама, тоже голодная и, видно, злющая. Военные предупреждают даму.

    – Русский аэроплан, – спрашивает дама, – или германский?

    – Германский: белый, с крестом.

    – Ну, – говорит, – это ничего, германский аэроплан бомбы не сбросит, немцы теперь не с бомбами идут, вот, вчера знакомый из Пскова приехал, рассказывал: бесплатно всем раздают по коробке рисовой пудры и ревельских килек.

    – Вот мышонок!

    Другой военный:

    – Свалился, убился!

    Третий военный:

    – Подождите, и их есть будем, и до них дойдет.

    Насыщение пятью хлебами. В суете последних минут перед чем-то наши русские люди перестали ясно понимать, кто наш враг и кто друг, оставаться ли под немцами или уезжать куда-то в настоящую Россию.

    Сосед наш Иван Васильевич поднялся уезжать со всем семейством, с малыми ребятишками и разными племянницами и падчерицами, с вещами в квартире оставил Игнатьевну.

    – Мое дело таковское, – сказала Игнатьевна, – я постерегу. Только вам все-таки, Иван Васильевич, скажу: ну, куда вы уезжаете от наказания? Только ребятишек подавите. От наказания не уйдешь, а может, еще Господь смилуется, врагов отведет.

    – Нет, Игнатьевна, теперь не отведет, дело ясное, ведь они, бабушка, не идут, а едут.

    – Ну, что же едут: захочет Господь – и укажет им дорогу назад, как французу. А не захочет Господь – ну, что же? Стало быть, виноваты.

    Любимец Игнатьевны Петька. До последней минуты не знала она, как трудно ей с ним расстаться. Когда усаживала, едва на ногах держалась, а тут еще сани вдруг тронулись, толкнули старуху. Грохнулась старуха в слезах на снег.

    Крикнул, было, Иван Васильевич: «Стой!» И одумался: «Поезжай скорее!»

    Уехали хозяева от Игнатьевны хорошую Россию искать. Зачем уехали, куда уехали с малыми детьми! Разве есть какой-нибудь враг на свете страшнее своего собственного, и куда можно убежать от себя самого?

    Хожу в пустой квартире уехавших милых людей, сажусь у детского столика, исцарапанного их ножичками, и все думаю про маленького Петю, как мы последний раз играли с ним в его зверушек, и как-то все выходило у нас, что добрые звери людям путь указывали...

    – офицер.

    – Пожертвуйте бедным офицерам!

    Игнатьевна и подает ему восьмушку хлеба, а офицер слов не находит, как ему поблагодарить старуху.

    Всего у Игнатьевны пять фунтов хлеба: как шел паек на все большое семейство по восьмушке на душу, так и достался весь, пока не разузнали, Игнатьевне.

    После офицера позвонился учитель, узнал, что уехали и разахался: да как же, да почему ж, так сразу.. И под конец, как многие нынче, на хлеб перешел, что вот как голодно, вот как трудно.

    Пришла курсисточка-бестужевка, Сонина подруга Фифочка, ошиблась днем, и тоже разахалась, что не простилась. Ей, бедной барышне, Игнатьевна, бывало, и раньше из своего собственного пайка что-нибудь даст. Отрезала, конечно, и ей.

    Соседка, всегда голодная женщина, пришла – соседке отрезала. От нее узнали разные жильцы и их ребятишки. Позвонятся, будто проведать: «Не скушно ли, Игнатьевна?»

    Какая тут скука: дверь на петлях не стоит, и все разговоры, и, уходя, раз десять спасибо скажут. Спрашивают: «Не скушно ли», а в уме: «Хлебца бы!»

    Игнатьевна всех наделяет без разбора; только уж как заметила, что валом валит народ, стала, чтобы не обидеть кого, паек уменьшать и так раздала все и оставила себе с наперсток на ужин, но под самый конец Мишка прибежал. Она вспомнила про Петьку, жалко стало мальчика, и Мишке, будто Петьке, свое последнее отдала.

    на молитве Игнатьевна, ничего, чем мы болеем теперь, между ней и Богом не было.

    Не слыхала Игнатьевна, как сирена этой ночью созывала рабочих на новую войну. Среди разоренного царства, в пустой-пустой квартире была Игнатьевна одна с Богом и не знала, и не думала, что это же и совершилось чудо насыщения пятью хлебами.

    25 марта. Бледная, как ваты клочок, висит над Невой луна – так и душа моя, такая же бледная и невидная при свете нашего пожара.

    Я стою на углу набережной и 6-й линии Васильевского острова, торгую разными газетами, кричу офицерским своим голосом, сбиваясь на команду, утром – про утренние газеты, вечером – про вечерние.

    Утренняя моя молитва теперь единственная, детская: «Хлеб наш насущный даждь»... Вечером, утомленный, повторяю новую свою молитву: «Господи, дай мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить».

    вытащил и даже вырезал зачем-то кусок мяса.

    Стали сюда сбегаться собаки, выть, драться... Теперь из снега и льда обглоданная торчит лошадиная нога и как будто грозит по ту сторону Невы Медному всаднику.

    – Ужо тебе!..

    И нога эта здесь кажется такой огромной, а оттуда скачет Медный всадник - вовсе маленький.

    Сегодня проходят мимо меня три веселых великана и, слышу, говорят между собой:

    – Кому же иначе и жить, как не нам!

    Великаны хотят по-своему жить, я – по-своему, и разговаривать нам между собой невозможно.

    Один из них спросил у меня «Правду» и потом за «Наш Век» крикнул: «Буржуй!»

    – Друг мой, - ответил я, – «Правда» вся разошлась, нет больше Правды. Остался Наш Век.

    – Знаю вашего брата, – сказал он, – вижу по чистой морде: «империал».

    – Друг мой, от «империала» у нас и половины не осталось, назовите лучше меня «полуимпериал», и показал ему на лошадиную ногу, грозящую Медному всаднику.

    Лепешки «Земля и воля». Разговаривать больше нечего. Все опротивело, хвост растет, и сбивается в обычном шествии многоножка. Митинг. Не может быть митинга теперь.

    Хвост.

    Лепешки ржаные продают.

    Я, конечно, в хвост, и боюсь, что опоздаю, и ничего не достанется мне, а времени много напрасно пройдет.

    – Достанется всем, – отвечает спокойный голос. – Вот, еще корзину несут.

    Мало остается и от второй корзины, когда я подхожу.

    Кто продает – я не могу видеть. Мелькают только руки его с деньгами, и время от времени слышится его:

    – Достанется всем!

    – Сколько? – спрашивает.

    – Две.

    – А три можно?

    – Хоть десять – вон еще корзину несут.

    По восемьдесят гривен, за десять-восемь рублей. И нисколько не жалко, и двадцать отдал бы.

    Дома все тянутся ко мне, из рук хотят вырвать лепешки, только собачка наша Урсик, всегда голодная, теперь почему-то не прыгает и даже носом не тянет.

    «Фу, фу, фу'»

    – Что такое?

    – Земля!

    Попробовал сам: да, это земля. Во рту земля. Посмотрел на свет: глина пополам с тем, что на улице воробьи клюют...

    Рассеянно говорю: «Земля и Воля».

    Рассеянно повторяю: «Земля и Воля».

    А меня поправляют: «Воля и Земля». Сначала воля была...

    Мы сидели в тюрьме. А теперь земля, еще раз Урсику дал. Опять нос отвел. Не ест: земля.

    Урсик. Урсика мы купили на Андреевском рынке маленьким щенком как водолаза и все ждали, что он поднимется, а он таким и остался навсегда и вид имеет такой, будто на водолаза смотришь за версту в обратный бинокль.

    в рот и тоскующими глазами провожает каждый кусок.

    – Невыносимо.

    Мы отправились этажом выше – к фрау Гольц. Она большая любительница собак; у нее знаменитые таксы. Может быть, возьмет Урсика.

    – Собак моих больше нет, – сказала фрау Гольц, – я их усыпила. Вышло неловко, заговорили о покойнике.

    – Позовите ветеринара, – твердо сказала фрау Гольц, – усыпите Урсика.

    – Жалко, фрау Гольц.

    – Не надо жалко – это ваш долг перед собакой.

    Как сказала «долг перед собакой» – заплакала.

    Мы вышли опечаленные, обдумывая, как же все-таки выйти из этой трагедии.

    Между тем Урсик за это время сам что-то выдумал и куда-то исчез на неделю. Приходит – веселый, толстый, в новом ошейнике с шелковым бантиком, дали кусочек хлеба – не ест; даже сахару дали – не ест.

    Мы второй сняли ошейник.

    И так у нас и пошло с Урсиком. Голод раздвоил даже собачью душу: у людей кормится, а нас целует и дарит ошейники.

    Почки на сковородке. Вижу я во сне, будто в старое время с друзьями сижу за столом в «Большом Московском». Задавили стол всякие яства: икра кубами, водка графинами и сколько хочешь, наваги аршинные, любимые почки прямо на сковородке, и сковорода на углях, и там разное, всякое и бесконечное... на столе знаки необъяснимого, неиссякаемого, беспредельного. Такая полнота, такое довольство, и вдруг я чувствую нестерпимую боль в мизинце под столом. Я ощупываю рукой мизинец и не палец встречаю, а мохнатое горлышко зверюшки. Я давлю это горлышко, а боль все сильнее и сильнее. Такая боль, что кажется – я и зверек на весах: боль одолеет – погиб я, сила моя возьмет – погиб зверек.

    Делаю последнее усилие и чувствую слабеет зверек, боль унимается. Вытаскиваю из-под стола бездыханное, пушистое тело с оскаленными белыми в крови зубами и показываю пирующим: «Вот, что я задушил, пока вы кушали почки на сковородке».

    – про эту барышню снился: пушистая барышня, краса и гордость всего петербургского «саботажа». Бледная, голодная, зубки ровные, острые – вот, вот укусит. (Яа полях вариант рукой автора: «Звонят... А, это барышня! Да, да, она и второй раз позвонила, первый звонок был, когда я пировал во сне с приятелями и сон воспроизводил звонок ее и ее самое тем пушистым зверьком. Я быстро одеваюсь. Она, краса и гордость нашего саботажа, входит с газетами, бледная, голодная, вот-вот укусит).

    На столе самовар. Я прошу ее вместе со мной чаю напиться.

    – Есть, – соблазняю, – сгущенные сливки, есть хлеба немного, и масло великолепное.

    Отказалась: голодна, как бывало Урсик наш, и горда.

    Но время идет. Я позабыл совершенно свой сон. Саботаж спадает, барышня начала пропускать дни, и газеты иногда приходится покупать самому. Как-то я предложил ей вместе со мной выпить какао.

    – Не какавела, – говорю, – что пьют теперь, а настоящее какао, редкость большая.

    Не отказалась. Я заметил у нее на пальце золотое кольцо: раньше кольца не было.

    Занимаю приличным разговором:

    – Вот, боялись вы, что замерзнем, не хватит топлива, а уже весна начинается, бояться нечего: этот страх пережили, пройдет и голодный страх.

    – Конечно, – отвечает, – переживем и большевиков прогоним! У А газеты носит все реже и реже. И вот у нее на пальце вижу еще второе золотое кольцо. Сон вспоминается. Думаю: укусила кого-то барышня. Весело говорю:

    – Переживем!

    Она мне уверенно:

    – Переживем!

    Последний раз пришла с третьим кольцом, и на кольце был красивый дорогой изумруд. Совсем весело объявляет, что газет больше не будет носить.

    – Поступаете на службу?

    – Ну, нет!

    – Выходите замуж?

    Рассмеялась, блеснула колечками.

    Думай, что хочешь.

    С тех пор потерял ее из виду: наверно, колечек у нее столько же, сколько у нас с Урсиком ошейников: барышням – колечки, собачкам – ошейники.

    – так и душа моя, такая же бледная и невиданная при свете нашего пожара.

    Я стою на углу набережной и 6-й линии Васильевского острова, торгую разными газетами, кричу офицерским своим голосом, сбиваясь на команду, утром – про утренние газеты, вечером – про вечерние.

    Утренняя моя молитва теперь единственная детская: «Хлеб наш насущный даждь»... Вечером, утомленный, повторяю новую свою молитву: «Господи, дай мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить».

    Недалеко от того угла, где я стою с газетами, лошадь, вытаскивая воз через кучу лежалого снега, свалилась и кончилась. Лежала дня три и стала уже сплющиваться, врастая в снег, как вдруг ее кто-то пошевелил, вытащил и даже вырезал зачем-то кусок мяса.

    Стали сюда сбегаться собаки, выть, драться Теперь из снега и льда, обглоданная, торчит лошадиная нога и как будто грозит по ту сторону Невы Медному всаднику.

    – Ужо тебе!

    И нога эта здесь кажется такой огромной, а оттуда скачет Медный всадник – вовсе маленький.

    Сегодня проходят мимо меня три веселых великана и, слышу, говорят между собой:

    – Кому же иначе и жить, как не нам!

    Великаны хотят по-своему жить, я – по-своему, и разговаривать нам между собой невозможно.

    «Правду» и потом за «Наш век» крикнул: «Буржуй!»

    – Друг мой, – ответил я, – «Правда» вся разошлась, нет больше Правды. Остался Наш Век.

    – Знаю вашего брата, – сказал он, – вижу по чистой морде: «империал».

    – Друг мой, от «империала» у нас и половины не осталось, назовите лучше меня «полуимпериал», и показал ему на лошадиную ногу, грозящую Медному всаднику.

    Странно посмотрел на меня великан, желающий жить.

    – Ужо тебе!

    Он принял меня за сумасшедшего и пошел прочь, испуганный.

    Бледная, как ваты клочок, висит на небе утренняя луна. Так и душа моя - такая же бледная и невидная при свете нашего пожара. Теперь я понимаю, что значило пророчество: «Звезды почернеют и будут падать с небес».

    Звезды, ведь это – любимые души людей...

    Оглядываясь вокруг, прошу себя назвать хотя одну душу-звезду, и нет ни одной: все мои звезды почернели и попадали...

    – вероятно покойная мать моя, и смотрит на меня, как бы вопрошая: «Не я ли?» Так на пожарище, при последней гибели скопленного добра вскидывают на вас несчастные люди глаза:

    – Не ты ли?

    И не дожидаясь ответа, к другому:

    – Не он ли спаситель?

    Она повернулась в сторону и, как бы указывая, напряженно смотрит в темноту, опираясь на лавочку.

    – страшно сказать: друг в друга плюют.

    Я шел в страстях и все понимал без Вергилия: это были страданья людей, присягнувших Князю Тьмы. Он соблазнил их Равенством и дал им Образ Беднейшего.

    Они все сожгли и сравнялись по бедному, но с войны привезли еще безруких, безногих, кто более самых бедных имел теперь право на счастье, и чтобы с этим им сравняться, все обрубили себе руки и ноги, но ничего не осталось, кроме злости в этих обрубках.

    Не могли они даже дракой избыть свою злобу и только плюются.

    – Господи, – говорю я, – неужели вовсе оставил Ты меня? Помоги мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить. Я открываю глаза и вижу все то же самое:

    – Ужо тебе! – грозит лошадиная нога Медному всаднику.

    Раздел сайта: