• Приглашаем посетить наш сайт
    Есенин (esenin-lit.ru)
  • Цвет и крест.
    Дела и случаи

    ДЕЛА И СЛУЧАИ

    Письмо первое. О том, как у нас мостовую украли

    и правду купеческую

    (Впервые: Речь. 1915. № 331. 1 дек. С. 2.)

    У нас мостовую украли. Стоя на посту по ночам, городовой перетащил камушек за камушком к себе мостовую и уложил ее на дворе своего собственного дома. Бог бы с ней, с этой мостовой…

    но эта мостовая странным образом связана со старой купеческой правдой родного мне города. И узнал-то я об этой мостовой случайно во время размышления о толстовской эпопее войны. Сижу я в своей комнате, стараясь припомнить места, где был великий писатель, коснулся этого огромного дела – снабжения питанием армии и вообще придал бы исключительное значение этой жизни в тылу с точки зрения Марфиного дела. Или тогда было время другое, или эти вопросы не занимали писателя?

    Мне вспоминается виденное при поездке на фронт: все эти человечки, занятые делом снабжения, эти огромные обозы, вся эта тыловая гуща и потом в заключение тоненькая полоска стрелков, лежащих в окопах, – эта полоска передовой войны только при первом впечатлении заставляет забыть про все огромное, необъятное тело врага. Но теперь я живо чувствую здесь, как солдат на позициях его – врага нашего, и так мне становится нехорошо, будто я уже им завоеван, и все мы здесь им, в тылу, минуя фронт, завоеваны.

    В это время по улице, залитой светом провинциальной луны, проходит таинственный человек и тишину города заполняет ласкающими, мирными, такими детско-наивными звуками. Мне казалось, что тысячи лет прошло с тех пор, как я слушал колотушку нашего уездного города, тысячу лет я провел где-то в напрасных исканиях и не знал, что разгадка всего заключается в этой некогда слышанной и никогда не виданной колотушки.

    При звуках этой колотушки все преобразилось в оценке тех маленьких, жалких людей, я их жалел и прощал, потому что они не знали, что делали.

    Под звуки тысячелетней колотушки выхожу на улицу родного, дремлющего под звездами города. Как и тысячу лет тому назад, выходя из этого домика, боюсь, что наткнусь на камень – большой, неуклюжий камень лежал на улице, все ругались, его объезжали, обходили, спотыкались и так из поколения в поколение вырабатывалось особое чувство боязни этого камня, без этого чувства я не мог бы выйти на улицу в старое время и теперь я его вновь переживаю, боязливо ищу этот камень. И вот камня этого теперь я больше не вижу! Неестественным, невозможным кажется мне, чтобы камень этот как-нибудь уничтожили: камень очень большой, и если бы взялись за камень, то исчезла бы колотушка, загорелось бы электричество. Может быть, я заблудился, не та улица? Нет! Тысячелетнее чувство не обманет, ноги сами нащупывают то место, где был камень, ровное, мощеное место, камень исчез, как нос в повести Гоголя.

    Напротив места, где был камень, – только я не верю, что его нет где-нибудь, как и тысячу лет тому назад, стоит славный купеческий дом, остаток тех времен, когда каждый крупный купеческий дом был банкирской конторой. В то время нельзя было нажиться, как теперь, случайное обогащение тогда носило характер естественный, казалось, что обогатился человек потому, что на широком гужевом пути из Украины ручей бежал, Богом созданный под мельницы. Под тяжелой аркой естественно возникшего огромного дома у мельницы сохранилась еще лампада, на дворе я до мельчайших подробностей помню все многочисленные объемистые склады, всякие кладовые, чуланы – целое отдельное хозяйство, как феодальный замок. Одно маленькое окошко с железной решеткой, как в тюрьме, выходит на двор – тайная комната, где старик деньги считал. Это тайное дело, а на улицу – лавочка, где старик любил отдыхать. Бывало, приходит к лавочке мещанин, шапку снимет, просит пятьсот рублей, едет на Украину пшеницу покупать.

    – А когда отдашь?

    – Сами знаете, будут деньги – отдам!

    Другой придет под баранов просить, третий так, из процентов.

    – Что с тебя взять, пять или шесть? Ну, черт с тобой, бери за пять.

    Ни векселей, ни расписок и даже записей: все держал старик в памяти, все дело было построено на совести. Удивительно легко вместе с векселем разрушился этот мир патриархальных отношений, основанный на доверии!

    Глубоким старцем выходил еще на лавочку Николай Иванович, мы, бывало, высказывали ему, что торговля есть тот же обман. Серьезно смотрел он на нас, раздумывал и отвечал настойчиво:

    – Тайна, а не обман.

    Однажды, когда вся патриархальная жизнь была только воспоминанием, когда уже давно в городе были банки, присел я на лавочку, и старик указал мне на большой, неуклюжий камень, торчавший из мостовой.

    – Вот этот камень объезжают, – говорил старик, – обходят, ругают, а камень все лежит. Что в нем пользы, для чего он лежит и мешает? Вот так и правда на свете.

    Каинова легенда преследовала этих новых людей – кулаков, объезжающих камень-правду: это с тех пор стали говорить в народе, что за всяким торговцем, за спиной всякого капитала лежит преступление. Раньше купечество жило миром, теперь в одиночку, а Каин был одинок.

    Дворянству давали собрания, всякие милости, а Каина клеймили презрением, и он черствел и мельчал, распыляясь все больше и больше. Государство наше не признавало Каина, и вдруг теперь, во время мировой войны, предъявило к нему требование как к государственному, организованному сословию, запросило его о Минине!

    В прежние времена на всем сословии лежала черта бережливости, в наше время на все это уездное купечество легла тень скаредной скупости. А этого нет и не должно быть в изначальном купечестве, скупость – это сознательное ограничение способностей, угашение духа: человек не рискует, а сидит и режет купоны. Даже странно припомнить жизнь этого начального купечества в нашем городе. Тут был дом одного коренного купца, выстроенный знаменитым Растрелли. Не где-нибудь в Москве, где связь – хранилище культуры поддерживалась между купцами борьбой за старую веру, а здесь, в этом уездном городе, православный купец дожил до Растрелли! Он прожился, как многие в переходное время, он не был мотом и прожигателем жизни. Но странно, что потом в короткое время дом переменил много владельцев – в этом доме все проживались! И вот один, последний владелец, посмотрел на дом суеверными глазами: велел срыть дом до основания и сложить из кирпича обыкновенный купеческий дом окаянного типа, из дерева срубить сараи и стойла. Стоит теперь на месте прежнего замка Растрелли окаянный купеческий дом, огромный, пустой. Выходит из него по вечерам одинокий старикашка посидеть на лавочке. Он – один и занимает в доме всего только две комнатки, а когда выходит на лавочку, любит засветить весь свой дом – представляется ли ему через это, будто он соединяется с большой родней?

    – Чудак! – объясняют прохожие.

    И они такие люди все у нас чудаки, чудаки – люди с общественно нераскрытыми силами.

    я опять остановился на этом месте и тут встретил знакомого. Не сразу мы заговорили о камне, связанном со старой купеческой правдой.

    – Все на козла, все на козла, говорит мой новый собеседник, – чем виноват козел?.....

    О власти мой собеседник философствует по-своему. Я забыл его образные выражения…

    – Потому нет и Минина, – рассуждает мой собеседник. – У нас наживаются молча, а проживаются с шумом. Как ежели заговорил человек про гражданственность, стало быть, он проживается, у него нет ничего и никто уже не ценит его слова. Минин же говорил и не проживался, не от скудости, а от полноты говорил, – вот в чем секрет!

    Тяжело это слушать, когда враг у ворот: что же дальше, неужели нет выхода? Приходим в мою комнату, молча смотрим в темный угол комнаты, где видится всадник на белом коне, – голова у дракона злая, маленькая, копье у Георгия тоненькое, а тело чудовища преогромное…

    Я спросил собеседника, думал ли он о том, какая связь между геройскими делами на фронте, тех настроений, с которыми они приезжают оттуда, и этим нашим брюзжанием на дорогие дрова, сахар. ... и всякие нехватки.

    – Соединяется, просто соединяется! – живо отозвался мой собеседник.

    И посмотрел на икону Георгия.

    – Враг один, только туда он лицом, а к нам задом.

    Вот тут-то я и вспомнил о потерянном камне.

    Выслушав мой рассказ о купеческой правде, связанной с большим, торчавшим тут из земли камнем, мой знакомый расхохотался, повторяя:

    – У нас мостовую украли!

    Мостовую украли, мостовая одно время исчезла с этого места, как исчез у героя Гоголя нос. Проснулись однажды жители города и видят, что нет мостовой, грязное, проломанное место, а из него огромный торчит камень-правда: мостовую украли. Хватились, а мостовая на дворе у городового, он стоял на посту возле того камня и по ночам от скуки камушек за камушком таскал на свой немощеный двор. Сначала было незаметно, а когда обнажился камень-правда и вокруг него проезжие обмяли дорогу, чудовищно выросший камень-правда открыл глаза: мостовую украли. И не возить же назад мостовую городового, дело сделали проще: камень взорвали, раздробили на мельчайшие кусочки и умостили ими все украденное место: и ныне правда больше не колет глаза.

    Закон вышел!

    (Впервые: Речь. 1915. № 326. 25 нояб. С. 2.)

    Теперь очень популярно бранить торговцев и сваливать на их вину. В известной части населения большой успех имел недавний фельетон Немировича-Данченко, где он ругал купцов буквально площадными словами. И я не читал еще нигде ответа купцов. Удивительно, как никто из них не рассердился. По-моему, это объясняется не сознанием своей виноватости, а тем, что вообще наше третье сословие любит отмалчиваться, вообще не любит слова вслух. Любопытно приглядеться к их выборам: выбирают молчаливого, на говорящего смотрят подозрительно.

    Обывательский гнев на торговца понятен, на то он и обыватель, чтобы за деревьями леса не видеть. И я, как обыватель, тоже чувствую естественный гнев на торговца, который вчера мне продал дрова за 35 к. за пуд. Но есть простой способ упокоиться: нужно себя вообразить, например, хозяином дровяного леса. Положим, я владею участком леса и желаю продать его на дрова. Ко мне приезжает наш лесной царь и дает на месте громадную цену: 20 к. за пуд. Неужели я скажу: возьмите за 10 к.? Я продаю по 20 к. и делаюсь врагом отечества.

    Живу я в купеческом городе, очень типичном и ярком, ежедневно беседую с десятками мукомолов, кожевенников, дровяников, – громадное большинство их находится в том же положении, в каком представляю я себя с участком леса. Конечно, есть хищники, сознательно набивающие цену, но они все наперечет, и дело вовсе не в них.

    Слов нет, поругаться не мешает, но до известных пределов, для того чтобы этим не закрывался самый предмет.

    О самом этом предмете на днях я беседовал с биржевым маклером, человеком, переносящим всякое время, как оно есть. Высказываю ему свои общие соображения. Коренную причину беды нашей я вижу в том, что народ наш (не говорю о причинах этого) не любит и чуждается власти: какой-нибудь продувной писарь или старшина, вертит по-своему целой волостью, а мужики очень рады, что вот нашелся такой человек на дурное и необходимое дело; в то же самое время народ мечтает о власти справедливой, совершенно иной природы, и новые люди...

    – Новые элементы, – перебил меня маклер, – никакого значения не имеют.

    И объясняет мне, что копейка, собранная у верующих крестьян, во много раз превосходит сделанное «элементами», победа сложится из этого, а не из того, что делают и хотят еще больше делать «элементы».

    В нашем рассуждении получается порочный круг: беда существует, причина – пассивность, а деятельность вредна.

    – Как же быть?

    Долгое молчание и, наконец:

    – Терпение!

    нынешний строй, все наши порядки.

    Перекинул фантастический мост в послепобедное время и стал совсем другим человеком.

    Будь я маклером и вообще практическим человеком, я сказал бы просто, немцы сильны своей организацией, сделаемтесь в этом так же сильны, а потому что мы русские и за нами правда, то непременно победим. Но если я так скажу, то маклер назовет меня человеком, далеким от жизни, доктринером, а свою фантазию он принимает за жизнь.

    Вся эта разруха торговая напоминает мне то время, когда, пользуясь критическим положением власти, мужики пошли грабить имения помещиков. В то время случилось мне быть возле одного хорошо устроенного имения. Жалко мне было не владельцев, не имения, а земли нашей, хорошей черноземной земли. Тяжело было смотреть, как на глазах наших обдирали ее мужики, словно тащили шкуру с недобитой скотины. Она и так, эта земля, вся ободранная, до полного безобразия: в самом центре черноземной России чудовищные овраги, местами похожие на какую-то глиняную Швейцарию, страшно смотреть, как тут люди не ценят жизни, не любят природы. И вот на этой-то земле рубили немногие защитные леса, сады, с утра до вечера тащились мимо нас подводы с награбленным имуществом. Однажды мы подошли к этим грабителям и спросили их, когда же кончится все это безобразие и они начнут настоящее дело.

    – Скоро кончится, – отвечали мужики, вполне сознавая, что такое состояние жизни есть безобразие.

    – А как скоро? – спросили мы.

    – С первого января, – ответил один. Другой пояснил:

    – Старый-то закон весь вышел, а новый, сказывают, с первого января начинается.

    Быстрое время

    (Впервые: Речь. 1916. № 228. 20 авг. С. 2.)

    Даже к сельскохозяйственным животным стали мы за время войны относиться много человечнее, потому что их стало очень мало. А с рабочими отношения теперь совершенно иные: не только нельзя стало крикнуть на рабочего, – боишься даже сделать необходимое замечание. У меня хозяйство маленькое, и все держится на одном хорошем работнике, уйди он – и я должен буду стать на его место, значит, с утра до ночи убирать скотину, возить воду, рубить дрова, пахать, косить. Поэтому за работником я очень ухаживаю. Иногда, ложась вечером спать, чувствуешь себя благодетелем этого рабочего: я плачу ему самое высокое жалованье и, несмотря на годовое условие, уже два раза его повышал; у меня на хуторе кормится вся его семья, лошадь его стоит в моем сарае возле моего запаса сена, я отпускаю его обрабатывать его собственный надел и часто даю ему в помощь свою лошадь, а в обращении с ним никогда не позволяю себе даже повысить голоса – чего же больше? Вечером, засыпая, иногда я думаю, что рабочий вопрос для себя я на время войны разрешил благополучно, и тут же, по странной логике засыпающего человека, перехожу от рабочего вопроса к сахару: как я тоже очень удачно запасся сахаром!

    Это утро готовило большое испытание моему благополучию: утром неожиданно рабочий вместе с женой своей, скотницей, просят расчета. Причина ухода, я знаю, ложная: будто бы хотят жить дома и хозяйствовать у себя. Уговариваю, упрашиваю, слышать ничего не хотят. В обед уносят из кухни свои образа, узлы, укладки. В сумерки мы своей семьей убираем скотину, косим траву лошадям и коровам, месим какую-то дрянь свиньям. Страшен был только первый момент, как при купанье в холодной воде, броситься в эту яму черного труда, расстаться со своим высшим положением. Но по военному времени, если господин станет сам ухаживать за своим животным, сам будет пахать и косить, никого это не удивит и никакого толстовства не выйдет. Все получается, будто так оно и быть должно, и здоровый труд на свежем воздухе, в конце концов, дает жизнь. После ужина я как ни в чем не бывало по-прежнему спокойно сижу на своей терраске, обращенной в сад, и слушаю, как в тишине время от времени падают спелые яблоки. Только все-таки день, тяжело усевшийся на плечах, не дает мысли надолго оторваться от земли: в тишине сада мне теперь кажется, будто я слышу, растут не деревья, а цены. Я вдруг понимаю, отчего бросил меня работник: я не прислушался к росту цены на труд, а кто-то из соседей переманил работника. Так понятно становится, что не высокая цена – причина беды (к этому скоро привыкаешь), а что цена сильно живет и растет. Будто за облаками, за тучами кто-то делает новое быстрое время, а нас, отстающих, перегоняет ценой, этим бичом времени, в мир совершенно иных отношений.

    спрашивает, обращаясь в переднюю:

    – Кто там?

    – К вашей милости! – отвечает робкий голос.

    После «милости» мне уже хорошо известно, всегда просят денег.

    – Что тебе?

    – Сделайте милость, дайте под кружок.

    Это значит, он просит пять рублей и за них обязуется обработать кругом десятину: пахать, сеять, косить, возить, все за пять рублей. Теперь эта работа самое меньшее стоит рублей пятьдесят. Но и тогда кружок, если не ошибаюсь, давал помещику большую выгоду сравнительно с летней платой за труд; по существу, это была особая форма землевладельческого ростовщичества. В то время, однако, отдавать свою землю под кружок не считалось делом зазорным. Правда, иногда богатый помещик скажет гордо: «Я свою землю никогда не отдаю под кружок», но гордость эта основана вовсе не в признании в кружковой системе вымогательства, а просто потому, что богатый хозяин кружковую небрежную работу не находил «рациональной» в агрономическом отношении. В руках его всегда оставалось общее могучее средство привлечь на свою работу от зари до зари сколько угодно работников, средство это – необходимость крестьянина, по своему малоземелью, дорабатывать себе хлеб батрацкой работой.

    Добро, конечно, сильнее зла, если то и другое будут меряться в одиночку, но зло берет числом, скопом, – столько накопилось содеянного зла в отношении... малоземельного сословия! Вспыхнула забастовка, и после нее как-то вдруг совершенно исчезла кружковая система вымогательства сильным крестьянского труда. Зато в нашем уезде быстро распространилась ничем не лучшая система обработки земли посредством обязанных. Это хозяйство состоит в том, что помещик свою запольную землю дешево отдает в аренду крестьянам, а за недобранную часть ренты крестьяне обязуются обработать землю помещика, лежащую вблизи его усадьбы. В техническом отношении работа обязанных еще хуже, чем кружковая; там на отдельного крестьянина еще можно влиять, но влиять на целое общество нелегко. Вот, например, дожди задержали уборку, а в жаркий день зерно от этого сразу подошло и потекло. Крестьяне рвутся к своим полям, но вечером староста оповещает обязанных косить «барскую» рожь. Условие так составлено, что крестьянам не дадут убрать арендованные ими земли, пока они не уберут помещичье поле. Конечно, они торопятся, делают кое-как, лишь бы поскорее дорваться до своего хлеба. В конце концов, у помещика убрано скверно, и у крестьян зерно утекло.

    Теперь, во время войны, вот именно этим летом, рухнули и эта отвратительная «организация труда». Под тем предлогом, что крестьяне, вследствие грядущих военных наборов, не могут вперед ручаться за возможность выполнения обязательства, они повсюду отказываются закабалять себя обязанным трудом на будущее лето и предлагают просто арендную плату. У моих соседей борьба за обязанную работу продолжалась целое лето и кончилась победой крестьян: у помещика остался выбор: или бросить свое поле незасеянным, или получить деньги, – он выбрал последнее.

    Будущие военные наборы, конечно, в этой борьбе только предлог; на самом деле крестьяне теперь со всей очевидностью поняли цену и значение своего труда, может быть, поняли даже условности ренты и даже денежных знаков, все это теперь видно насквозь...

    обработку они берут, кажется, больше, чем с помещика.

    От отдельных крестьян еще до войны не раз мне приходилось слышать осуждение забастовки: «С этой забастовкой мы в яму попали!» В виде утопии тут же высказывали, что вот если бы всем работникам не выйти на помещичьи поля, так это куда бы лучше забастовки, но тут и признавалось, что это невозможно; потому что нет в деревне никакого согласия.

    Нет, никто не устраивал эту нынешнюю борьбу труда с рентой, она загорелась, как и война, за полем зрения нашего разума. И смотря по тому, чего мы чаем от времени после войны, какими глазами смотрим на мировую борьбу, такими же глазами смотрим и на эту ломку нашей повседневной хозяйственной жизни.

    на принудительный труд враждебной страны, представляющей из себя осажденную крепость.

    Русский народ тысячу раз доказал уже, что он не боится принудительного труда во имя интересов государства. Он только просит не смешивать государственные интересы с помещичьими. Помещикам края, о котором я пишу, нужно только подешевле отдать свою землю в аренду крестьянам – тогда пустых земель не останется.