• Приглашаем посетить наш сайт
    Дмитриев (dmitriev.lit-info.ru)
  • Цвет и крест.
    Голодные рассказы

    ГОЛОДНЫЕ РАССКАЗЫ

    Мышонок

    (Впервые: Новый вечерний час. 1918. №36. 18 марта. С. 3.)

    Сегодня в столовой одну капусту в разных видах поел, выхожу голодный: «Дай, – думаю, – хоть трубочку выкурю». Набиваю трубку на площадке у лестницы и вижу – малюсенький мышонок хочет юркнуть в какую-нибудь квартиру и не может: все двери заперты. Я думаю, глядя на мышонка: «Это голод – еще не голод, будь по-настоящему – не оставил бы я его так». А сам начинаю почему-то этого мышонка гонять, стою на площадке и ногой ему навстречу дам и дам. Мышонок от меня к ступеньке и все боится спрыгнуть, и вдруг, шарах! через площадку и, дуралей, бух! в пролет, и с пятого этажа полетел, как плевок.

    Спустился я вниз и полюбопытствовал: лежит на спине мышонок и дрыгает ножками, и кажется, ножек этих у него Бог знает сколько. Посмотрел я на мышонка, взялся за ручку двери выходить, а навстречу мне с улицы трое военных.

    – Подождите, – говорят, – не выходите, – летит аэроплан, может бомбу бросить, тут безопасней от осколков.

    Из столовой выходит дама, тоже голодная и, видно, злющая. Военные предупреждают даму.

    – Русский аэроплан, – спрашивает дама, – или германский?

    – Германский: белый, с крестом.

    – Ну, – говорит, – это ничего, германский аэроплан бомбы не сбросит, немцы теперь не с бомбами идут, вот вчера знакомый из Пскова приехал, рассказывал: бесплатно всем раздают по коробке рисовой пудры и ревельских килек.

    Военные же слушают даму, а сами вместе со мной на мышонка смотрят. Один военный говорит:

    – Вот мышонок!

    Другой военный:

    – Свалился, убился!

    Третий военный:

    – Подождите, и их есть будем, и до них дойдет.

    Насыщение пятью хлебами

    (Впервые: Новый вечерний час. 1918. № 36. 18 марта. С. 3.)

    В суете последних минут перед чем-то наши русские люди перестали ясно понимать, кто наш враг и кто друг, оставаться ли под немцами или уезжать куда-то в настоящую Россию.

    Сосед наш Иван Васильевич вдруг поднялся уезжать со всем семейством, с малыми ребятишками и разными племянницами и падчерицами, а с вещами в квартире оставил Игнатьевну.

    – Мое дело таковское, – сказала Игнатьевна, - я постерегу. Только вам все-таки, Иван Васильевич, скажу:

    – Ну, куда вы бежите от наказания? Только ребятишек подавите. От наказания никуда не уйдешь, а, может, еще Господь смилуется, врагов отведет.

    – Нет, Игнатьевна, теперь не отведет, дело ясное, ведь они, бабушка, не идут, а едут.

    – Ну, что же едут: захочет Господь – и укажет им дорогу назад, как французу. А не захочет Господь – ну, что же? Стало быть, виноваты.

    Любимец Игнатьевны Петька. До последней минуты не знала она, как трудно ей с ним расставаться. Когда усаживала, едва на ногах держалась, а тут еще сани вдруг тронулись, толкнули старуху. Грохнулась старуха в слезах на снег.

    Крикнул, было, Иван Васильевич:

    – Стой!

    И одумался:

    – Поезжай скорее!

    Уехали хозяева от Игнатьевны хорошую Россию искать. Зачем уехали, куда уехали с малыми детьми! Разве есть какой-нибудь враг на свете страшнее своего собственного, и куда можно убежать от себя самого?

    Хожу в пустой квартире уехавших милых людей, сажусь у детского столика, исцарапанного их ножичками, и все думаю про маленького Петю, как мы последний раз играли с ним в его зверушек, и как-то все выходило у нас, что добрые звери людям путь указывали...

    Кто-то звонит. Открываю – офицер.

    – Пожертвуйте бедным офицерам!

    Игнатьевна и подает ему восьмушку хлеба, а офицер слов не находит, как ему поблагодарить старуху.

    Всего у Игнатьевны пять фунтов хлеба: как шел паек на все большое семейство по восьмушке на душу, так и достался весь, пока не разузнали, Игнатьевне.

    После офицера позвонился учитель, узнал, что уехали и разахался: да как же, да почему ж, так сразу... И под конец, как многие нынче, на хлеб перешел, что вот как голодна, вот как трудно.

    Игнатьевна и ему немного отрезала.

    Пришла курсисточка-бестужевка, Сонина подруга Фифочка, ошиблась днем, и тоже разахалась, что не простилась. Ей, бедной барышне, Игнатьевна, бывало, и раньше из своего собственного пайка что-нибудь даст. Отрезала, конечно, и ей.

    Соседка, всегда голодная женщина, пришла – соседке отрезала. От нее узнали разные жильцы и их ребятишки. Позвонятся, будто проведать. «Не скушно ли, Игнатьевна?»

    Какая тут скука: дверь на петлях не стоит, и все разговоры, и, уходя, раз десять спасибо скажут. Спрашивают: «Не скушно ли?» А на уме: «Хлебца бы!»

    Игнатьевна всех наделяет без разбора; только уж как заметила, что валом валит народ, стала, чтобы не обидеть кого, паек уменьшать и так раздала все, и оставила себе с наперсток на ужин, но под самый конец Мишка прибежал. Она вспомнила про Петьку, жалко стало мальчика, и Мишке, будто Петьке, свое последнее отдала.

    С полкусочком сахара напилась чаю, стала на молитву и будто снова розента: не пересчитать по пальцам, сколько накормлено народу пятью фунтами хлеба, и благодарила Бога, что такой счастливый день послал ей, старухе, и была счастлива на молитве Игнатьевна, ничего, чем мы болеем теперь, между ней и Богом не было.

    Не слыхала Игнатьевна, как сирена этою ночью созывали рабочих на новую войну. Среди разоренного царства, в пустой квартире была Игнатьевна одна с Богом и не знала, и не думала, что это же и совершилось чудо насыщения пятью хлебами.

    (Впервые: Раннее утро. 1918. №55. 4 апр. С. 4.)

    Вот Гоголю теперь описать Невский проспект, всю жизнь его за год, от весны до весны, а героем поставить того же чиновника, который, как всякий человек, шел по Невскому и мечтал:

    – Сейчас, в эту минуту, когда я иду по Невскому, похоже на старое время: безмолвно шествует куда-то «многоножка», и вот он, прежний чиновник, в утренний час с портфелем идет в департамент. Идет, конечно, мечтает, как всякий чиновник.

    Не знаю, о чем он мечтает, не знаю.

    Я иду, топчу тротуар вместе со всей «многоножкой» и думаю: удастся ли мне в том месте, где мне указали, достать хлеба по 5 '/2 за пуд.

    Это на утренний час слышу я, кто-то складно так и отчетливо крикнул:

    – «Вечерняя Биржевка».

    И на это кто-то сказал:

    – Здравствуйте! Вот что выдумал! Утром вечерние газеты продает.

    Но газеты после и не было:

    Я слежу за ним, глаз не спускаю, и на Полицейскому мосту он внезапно крикнул опять:

    – «Биржевые Вечерние».

    «Многоножка» замешалась, заметила нарушителя обычной жизни, кто-то засмеялся:

    – Саботажник возвращается в департамент.

    «многоножки», и странно и страшно, как посмотреть на его серьезное, бледное лицо, слышать его внезапный выкрик:

    – «Биржевые Вечерние».

    Лепешки «Земля и Воля»

    (Впервые: Раннее утро. 1918. № 55. 4 апр. С. 4.)

    Разговаривать больше нечего. Все опротивело, а хвост растет и сбивается в обычном шествии «многоножки». Митинг. Не может быть митинга теперь.

    «Хвост».

    Я, конечно, в хвост, и боюсь, что опоздаю, и ничего не достанется мне, а времени много напрасно пройдет.

    – Достанется мне, – отвечает спокойный голос.

    – Вон еще корзину несут.

    – Достанется всем!

    – Сколько? – спрашивает.

    – Две.

    – А три можно?

    – Хоть десять – вон еще корзину несут.

    По 80 гривен, за десять – 8 р., и нисколько не жалко, и 20 отдал бы.

    Дома все тянутся ко мне, из рук хотят вырвать лепешки, только собачка наша Фурсик, всегда голодная, теперь почему-то не прыгает и даже носом не тянет.

    Делю всем ровно по 1/2 лепешки, а остальное на ключ хочу запереть, и в это время кто-то попробовал:

    – Фу, фу, фу!

    – Что такое?

    – Земля!

    Попробовал сам: да, это земля. Во рту земля. Посмотрел на свет: глина пополам с тем, что на улице воробьи клюют... Рассеянно говорю:

    – «Земля и Воля».

    Попробовал Фурсику дать. Нос отвел:

    – Земля.

    Рассеянно повторяю:

    – «Земля и Воля».

    – «Воля и Земля». Сначала воля была...

    А теперь земля.

    Еще раз Фурсику дал. Опять нос отвел. Не ест:

    Земля.

    Фурсик

    Фурсика мы купили на Андреевском рынке маленьким щенком как водолаза и все ждали, что он поднимется, а он таким и остался навсегда и вид имеет такой, будто на водолаза смотришь за версту в обратный бинокль.

    Маленький-то маленький, а ест как большой, и загоревали мы с этой собакой: самим нечего есть, делим хлеб на ломтики между собою, раскладываем в коробочки, как сахар, а тут еще любимая собака заглядывает в рот и тоскующими глазами провожает каждый кусок.

    – Невыносимо.

    Мы отправились этажом выше – к фрау Гольц. Она большая любительница собак; у нее знаменитые таксы. Может быть, возьмет Фурсика.

    – Собак моих больше нет, – сказала фрау Гольц, – я их усыпила. Вышло неловко, заговорили о покойнике.

    – Позовите ветеринара, – твердо сказала фрау Гольц, – усыпите Фурсика.

    – Жалко, фрау Гольц.

    – Не надо жалко – это ваш долг перед собакой.

    Как сказала «долг перед собакой» – заплакала.

    Между тем Фурсик за это время сам что-то выдумал и куда-то исчез на неделю. Приходит – веселый, толстый, в новом ошейнике с шелковым бантиком, дали кусочек хлеба – не ест; даже сахару дали –не ест.

    Не за едой, а по чистой любви к нам прибежал. И вскоре опять исчез на неделю, и опять веселый к нам возвращается, сытый, довольный, хвост пистолетом.

    Мы второй сняли ошейник.

    И так у нас и пошло с Фурсиком. Голод раздвоил даже собачью душу: у людей кормится, а нас целует и дарит ошейники.

    (Впервые: Раннее утро. 1918. №55. 4 апр. С. 4.)

    Вижу я, будто в старое время с друзьями сижу за столом в «Большом Московском». Задавили стол всякие яства: икра кубами, водка графинами и сколько хочешь, наваги аршинные, любимые почки прямо на сковородке, и сковорода на углях, и там разное, всякое и бесконечное, потому что на столе только представители [?] необъяснимого, неиссякаемого, беспредельного. Такая полнота, такое довольство, и вдруг я чувствую нестерпимую боль в мизинце под столом. Я ощупываю рукой мизинец и не палец встречаю, а мохнатое горлышко зверюшки. Я давлю это горлышко, а боль все сильнее и сильнее. Такая боль, что кажется – я и зверек на весах: боль одолеет – погиб я, сила моя возьмет – погиб зверек.

    Делаю последнее усилие и чувствую слабеет зверек, боль унимается. Вытаскиваю из-под стола бездыханное, пушистое тело с оскаленными белыми в крови зубами и показываю пирующим:

    – Вот, что я задушил, пока вы кушали почки на сковородке.

    (Впервые: Раннее утро. 1918. №55. 4 апр. С. 4.)

    Звонят. Входит барышня с газетами, дожидается денег. Я быстро одеваюсь, а сон еще не прошел, и кажется мне – про эту барышню снился: пушистая барышня, краса и гордость всего петербургского «саботажа». Бледная, голодная, зубки ровные, острые - вот-вот укусит.

    На столе самовар. Я прошу ее вместе со мною чаю напиться.

    – Есть, – соблазняю, – сгущенные сливки, есть хлеба немного и масло великолепное.

    Но время идет. Я позабыл совершенно свой сон. Саботаж спадает. Барышня начала пропускать дни, и газеты иногда приходится покупать самому. Как-то я предложил ей вместе со мной выпить какао.

    – Не каконеза, – говорю, – что пьют теперь, а настоящее какао, редкость большая.

    Не отказалась. Я заметил у нее на пальце золотое кольцо: раньше кольца не было.

    Занимаю приличным разговором:

    – Вот, боялись вы, что замерзнем, не хватит топлива, а уже весна начинается, бояться нечего: этот страх пережили, пройдет и голодный страх.

    – Конечно, – отвечает, – переживем и большевиков прогоним!

    А газеты носит все реже и реже. И вот у нее на пальце вижу еще второе золотое кольцо. Сон вспоминается. Думаю: укусила кого-то барышня. Весело говорю:

    – Переживем!

    Она мне уверенно:

    – Переживем!

    Последний раз пришла с третьим кольцом, и на кольце был красивый дорогой изумруд. Совсем весело объявляет, что газет больше не будет носить.

    – Поступаете на службу?

    – Ну, нет!

    – Выходите замуж?

    Думай, что хочешь.

    С тех пор потерял ее из виду: наверно, колечек у нее столько же, Сколько у нас от Фурсика ошейников.

    Раздел сайта: