• Приглашаем посетить наш сайт
    Хомяков (homyakov.lit-info.ru)
  • Цвет и крест.
    От земли и городов (Новая Россия. 1922. № 2., Накануне (Берлин). 1923. № 276,№ 288)

    ОТ ЗЕМЛИ И ГОРОДОВ

    Письма из Батищева

    1

    (Впервые: I. Новая Россия. 1922. № 2. С. 89-92;

    II. Россия. 1922. № 2. С. 8-10.)

    В свое время Батищево (Смоленск<ой> губ<ернии>, Дорогобужского уезда) было Меккой народников, и все в русском интеллигентном обществе его знали. Теперь необходимо напомнить, что славу Батищевскому хозяйству создал А. Н. Энгельгардт, профессор химии, «по независящим обстоятельствам» поселившийся в этой глуши. Перед каждым выдающимся деятелем в зените его дела и славы является искушение малых сих, так и к А. Н. Энгельгардту после его знаменитых писем «Из деревни» потянулись паломники, прозванные в Батищеве «тонконогими». Не знаю хорошо происхождения этого названия, одни говорят, что кличка эта была дана первому ученику с необычайно тонкими ногами, другие, что крестьяне вообще так называли батищевскую интеллигенцию за узкие брюки.

    А. Н. Энгельгардт, человек исключительной инициативы, воли и дела, а рядом с ним «тонконогие» со своим вопросом «что делать?» – вот первое, о чем мне хочется написать вам, когда, с одной стороны, народническое дело в свете грандиозного перелома в крестьянской действительности так интересно возвращается нашему сознанию, а с другой стороны, Батищево стояло почти что научным городком (Энгельгардтовская областная сельскохозяйственная опытная станция).

    А. Н. Энгельгардт жил в таком маленьком и худом домике, что зимой за ночь мокрый веник примерзал к полу; по десяти лет, не снимая, он носит одно и то же платье, часто ест-пьет с рабочими, не имеет никакого общества; жизнь такую вполне можно назвать аскетической. Но подвиг совершается из целей часто земных – ему просто надо сделать доходным свое имение, применить к хозяйству свои знания по химии, потом и других научить и так оказать свое общественное «Я». Кроме того, ему хочется из русской интеллигенции выработать тип независимого сельского хозяина, в этом он курьезно сходится со Столыпиным, который хотел сделать то же самое с крестьянином.

    Энгельгардту, как и Столыпину, нужно создать крепкого на земле человека, разгрузить государство от босячества и чиновничества всех видов. Для этого Энгельгардт хочет возбудить в интеллигенции чувство самости, свойственное каждому мужику, то животворное начало, носители которого в природе называются самцами и самками, в человеческом мире из уважения к интеллекту эти названия не применяются, там человека-самца называют хозяином и самку – хозяйкой.

    По нашему представлению, без животворного начала самости не может быть никакого хозяйства, ни личного, ни общественного, ни государственного, и это чувство неизмеримо шире чувства собственности; без силы самости нельзя быть хозяином, нельзя даже просто быть в природе, держаться на земле, а только висеть в воздухе и спрашивать – что делать.

    Вот, между прочим, этой-то самостью через мужицкую работу и хотел Энгельгардт наделить интеллигента, вернуть блудного сына из тюрьмы интеллигента в отчий дом природы.

    У Энгельгардта задача была чисто деловая. Он был в России прагматистом, т. е. волю к жизни (дело) ставил на первый план в существе человека. Психологически его натура совершенно противоположна натуре народника-интеллигента, но внешним образом его жизнь совпадает с идеалами народничества; и его аскетический образ жизни, и его земледельческий труд, и особенное внимание к мужику. Он звал в «мужики» по такому короткому рассуждению: мужик умеет работать, но не пользуется своим трудом, потому что работает не по разуму, а инстинктом, как все в природе; наоборот, интеллигент все понимает, но делать ничего не умеет, – итак, надо отдать интеллигента в мужики, чтобы он внес в работу разум, не хватающий в труде мужика. Это рассуждение, вполне верное логически, все-таки до наивности просто и живо напоминает нам первый период революции, когда инженеры, учителя и другие специалисты занимались на полях и огородах сельскими работами.

    Жутко читать договоры о работе Энгельгардта с «тонконогими» – работать от зари до зари, жить, есть с деревенскими рабочими и даже чаю по возможности не пить, а жалованье получать условно: хороша будет работа – получит, нет – без жалованья. И все бы это ничего, если бы вправду учиться хозяйствовать, но у «тонконогих» хозяйство не цель, а только средство для реализации своего высшего «Я». Жутко читать, как молодой человек решается бросить столичную жизнь; – ему бы такая жизнь, как алмаз, должна сиять всеми гранями, и покутить, и поплясать, и наукой заняться и художеством, а он едет в пустынные дебри Смоленской губернии, в мрачное место изгнания профессора, ставшего полевым хозяином. Еще более жутко следить, когда «тонконогий» приехал, поместился в рабочем сарае, от лихорадки работы не спал всю ночь, и вот утром староста, осмотрев его, посылает «на теплые воды», т. е. корчевать пустоши, понятно, что всем не хватает такой увлекательной работы, как бороновать или пахать, да и нельзя ее поручать первому «тонконогому» – до этого надо еще дослужиться и попотеть над корчевкой и вырубкой на «теплых водах».

    Мы можем вперед сказать, чем кончится этот неестественный союз делового человека с «тонконогими». Затеряв свое в чужом деле, «тонконогие» постепенно заслоняет пустоту своего природного существа общинностью. Теперь учитель уже начинает подсмеиваться над своими «тонконогими», тут обнаруживается вся пропасть, разделившая «тонконогих» с Энгельгардтом. Пропасть эта состоит в чувстве самости, стихийно живущей в мужике, культивируемом Энгельгардтом, и от которого, как от черта, открещиваются «тонконогие» со своею общиною.

    Пусть тяготеет над мужицким миром его община, созданная фискальными задачами правительства, пусть даже существует эта община как выражение общих интересов крестьянства – пусть! Внутри этой общины каждый мужик живет для себя, он сам большой о своей конуре, и в нем самом – весь творческий мир природы, сам большой и щей горшок.

    Нам удалось теперь быть свидетелями величайших событий в крестьянстве, мы видим ежедневно, как из общего крестьянского мира там и тут выходят эти самости, беспощадные в своих достижениях, способные на титаническую борьбу пассивного сопротивления, лишь бы стать самими собою. Наблюдая этот закон природы, рождение индивидуальности, такой же неизбежный и жестокий, как физические роды живого существа, мы улыбаемся, когда интеллигент со старой закваской тоскует, не узнавая прежнее крестьянство, о котором он составил суждение по своему же чувству жалости к бесправному, забитому народу, прозябавшему в невежестве и бедности, как Антон Горемыка. Мы улыбаемся нынешнему разочарованию в народе. И той же улыбкой улыбался Энгельгардт «тонконогим», устраивавшим свою новую общину без самости. Но горько думать об этой улыбке, и, верно, горька была она ему самому. Сам же он выдумал призвать интеллигентов в мужики и научить их мужицкой работе. Но как же можно научиться этой работе без чувства хозяйственной самости, без того стального ума, которым дух и материя связываются в чувстве личного обладания вещью?

    Печальный эпилог похода «в мужики» расскажут теперь старожилы деревни Батищево. Среди общинников был настоящий простонародный самец-хозяин Иван, который не только отдавал себя физическому труду, но и держал в голове общий план хозяйства; он и забрал в свои руки все хозяйство и с помощью капитала одного богатого общинника устроил обыкновенное батрацкое хозяйство. А «тонконогие» все разбрелись. Один из них начал на Кавказе другую общину («Криницы»), основанную на религиозных началах, но, кажется, тоже попавшую, в конце концов, в руки хозяйственного самца вроде Ивана. И много на своем веку я видел разного рода общин, но все они кончались, потому что их одухотворенные вожди не были связаны жестокими законом природы хозяйственной самости, и это брал на себя индивидуум.

    Представьте себе картину мечтательно пространственных сумерек нашей родины. Кому не бросалось в глаза, что литература русская, столь отзывчивая на жизнь, кажется, ни разу не использовала широко распространенный на Западе сюжет, что какой-нибудь бедняк долгим, упорным и честным трудом добивается относительного материального благополучия, общественного положения и вообще того, что называется счастьем. В России такое счастье не может достаться труженику, потому что его перехватывает хитрец. Разбогатеть от своего труда было необычайно в России, и если бы и явился такой счастливец, то ему бы не поверили и сочинили бы непременно легенду о его первоначальном счастье – случае, например, что ночевал у него богатый купец, забыл у него бумажник с деньгами, и с этого пошло, а то – что прибило к его домику баржу с товарами, и что – попалась в неводе золотая рыбка. Словом, для среднего человека нельзя подняться над своей средой; поднимается только кулак или царский человек, и потому в русской литературе нет таких сюжетов. Над жизнью русской господствовал как бы нравственный комитет бедноты, клеймивший каждое проявление индивидуальности. И все-таки каждый даровитый человек в душе лелеял самца-хозяина, каждый хотел бы жить богато и хорошо.

    Энгельгардт все это хорошо понимал и видел спасение от косности, с одной стороны, и хищности – с другой, в создании естественных условий для проявления чувства самости, которое интеллигент и до сих пор еще называет мещанством. Энгельгардт хотел всеобщего признания этой самости и возрождения, хотел в мягкие души интеллигентов вселить свой настойчивый дух, в их «тонконогие» тела влить мужицкую кровь. Но он был тоже мечтателем, как все одиночки.

    В то время как он делал свои опыты, интеллигенция все сжимала и сжимала заключенный дух, который рано или поздно должен был разрушительно вырваться, и другой вулкан нашей жизни – мужик копил свою потенциальную мощь в жажде земли. Кто не слыхал этого всероссийского крика: «Земли, земли!» Наш крестьянин похож был на Адама, которого Бог вновь сотворил и вновь выгнал из рая с той же заповедью обрабатывать землю в поте лица. Но земля уже вся была в руках старого Адама, и, послушный заповеди, новый Адам бродит по всему пространству: «Земли, земли!»

    Еще нет у нас такого специального исследования, которое бы анализировало до конца, что же именно хотел выразить крестьянин своим криком: «Земли!» Хотела ли земли вся эта инертная темная масса, чтобы только остаться жить по-старому, плодиться, множиться и так осуществлять естественную самость, распространяться в ширину, как всегда росло Русское государство? Или, может быть, так же, как наш ученый пионер в Батищеве, этой жаждой земли народ косвенно хотел выразить необходимость существа личной инициативы, которая должна бы оплодотворить эту пустынную землю?

    «Земли!», и земля во многих местах лежит так. Зато без шума и крика хозяин подбирается к земле и завязывает свой крепчайший узел. Культ бедности, который начинается с Антона Горемыки и кончается манифестацией комитетов бедноты, окончательно потерял свое значение и растворился в повальной болезни сего обществ как «бешенство кухарок»: все общество, принужденное своими руками стряпать свою скудную пищу, ворчит неустанно, охваченное этой болезнью кухарок. Так крылатое слово вождя Октябрьской революции: «Мы научим каждую кухарку заниматься государственным делом» привело нас к необходимости считаться с этой до сих пор мало известной болезнью.

    Когда-то плакали люди над повестью «Антон Горемыка», почему же теперь так слабо отзываются на ужасы людоедства Самарской губернии, и повесть о голодном едва ли станут читать. Зато теперь уже почти что можно взять своим героем удальца с войны, в запрещенное время возившего под пулеметами в Москву муку, наделив его чертами новгородских ушкуйников. Пусть наш новый герой на эти средства сколотит себе мельницу пудов на тридцать в день дохода, строит себе большой дом на хуторе и кормит не одно жирное животное в своем свинарнике. Положительные черты самости героя - отвага, настойчивость – почти-почти сейчас (не вслух еще, а молчаливо) балансируются с отрицательными.

    Вы скажете, это падение идеалов. Да, это падение. Но в то же время и освобождение закованной силы земли. Энгельгардт был предтечей буржуазного строительства обыкновенной жизни земли, этого крайне нужного нам теперь дела, потому что прямо или косвенно всякая личность нуждается в этих питательных соках земли, нужно быть снисходительным к этим миллионам людей, которые размножаются и непрошенно хотят быть на земле счастливыми. И нельзя называть это естественное чувство жизни мещанством и буржуазностью. Но если вы не хотите обойтись без этих слов и они дают вам понятие о силе жизни земли, росте ее населения, растительного, животного и «человеческого», то пусть будет по-вашему, и я скажу, что Энгельгардт был предтечей буржуазной революции в России.

    II

    Ждали мы, ждали слова живого, и вот Алексей Максимович (Горький) натужился и удивил всех нас, сидящих, безмерно: жестокость (?) русского народа восходит к чтению жития святых.

    От понимающих людей, наверно, уже ему, бедному, жестоко досталось, и не буду разводить критику, все-таки его ex-мысль родилась в твердом виде; на множество прежних народолюбцев революция подействовала слабительно: губки надули и крест свой испачкали.

    В ожидании истинного слова и буду вам писать, как путешественник из страны дикарей, оставив в стороне свою кровную и душевную связь со своими лесными предками. Мне всегда казалось, что живем мы, люди читающие, среди неграмотных, что мы болезненно преувеличиваем значение книги, а они преувеличивают свое к ней презрение. Обижаться мне теперь не на что, хотя и обобран с головы до ног. За это время у меня, Робинзона, были такие Пятницы, что, как вспомнишь, – слеза прошибает; бывали и такие злодеи, что удивляешься, как обошелся без кровопролития, ни одной души не загубил, – все было. В стихии народной есть все, и если о ней серьезно говорить, то надо с себя начинать. И так будто предстал на Страшный Суд. Но знаете, все как-то жить хочется, и суд этот оттягиваешь, а робинзоновская точка зрения тоже позволяет сказать кое-что.

    Сейчас у нас покос и жнев вместе сошлись, работа убийственная, а тут еще червяк взвалился. Я только что вернулся с прогулки: верст семьдесят босиком, ржами, овсами, лесами прошел, и везде один разговор:

    – В вашей стороне червяк жрет?

    – Жрет.

    – Окаянная сила!

    Plusia gamma называется червяк по-агрономически, льняная совка, ест и бураки, и картошку, капусту, горох, но главное – лен, так что от него остаются только одни голые стебли.

    Происхождение Plusia gamma, конечно, небесное, и доказывается экспериментально: расстелили холсты белить, ночью дождь пошел, утром холсты были покрыты червями, значит, червя Бог с неба дождем послал и в наказание: ризы из церкви обобрали, вот Господь рубашку у человека отнял.

    И бросились к попам молебен служить.

    Молятся и смеются, да еще как хохочут, и над попами, и над самими собой. Помолились, посмеялись, утром встали.

    – Ну как, жрет?

    – Чернеется.

    – Да ты посмотри, жрет ли.

    Посмотрели и ахнули: весь червяк сидит на льне мертвый: на чернь тоже какая-то плесень напала, температура понизилась за ночь, и к утру он весь был готов.

    Попы-то, попы, верно, как ликуют.

    А вот книга, и в ней сказано, что Plusia gamma всего два раза и показывалась, раз была в Пруссии и один раз у нас, больше ничего не сказано, кроме анатомии, физиологии, биологии.

    – И все?

    – Все.

    – Это причина, так сказать, а как же обойтись?

    – Про это ничего не сказано.

    Всего два раза показывалась, и, конечно, меры борьбы еще не выработаны, – ну разве можно все по книге сказать, и как тут обойтись без молебна.

    Но позвольте мне представить дело по-агрономически, рационально.

    Я был сейчас в деревне и видел страду: великую, нисколько не меньше, если не больше некрасовской, и это очень удивительно должно быть для вас, горожан, потому что страда связана с работой на помещичьих землях, – нельзя, кажется, назвать страдой работу на двух-трех десятинах с одной лошадью и коровой. И все-таки, оказывается, страда великая. Я смотрел на нее не глазами Некрасова, а женскими очами Натальи Яковлевны, бывшей учительницы, заведующей детской колонией.

    Краткая история Натальи Яковлевны: была в колонии и вышла замуж за деревенского парня, оттого, что очень замучилась в колонии. Не выдержала, прокляла учительство и бросилась в деревню на безначальное житье.

    Посетил я ее.

    – Что вы теперь чувствуете?

    – Спать хочется.

    – В каком смысле?

    – В обыкновенном: спать и спать. С утра до вечера одна единственная мысль в голове, как бы выспаться.

    – Неужели муж не дает?

    – Муж жалеет.

    – Хозяйство?

    – Маленькое хозяйство.

    – Кто же вам не дает выспаться?

    – Кузьма беспокойный. В колонии булавками кололи – рвалась куда-то жить, а теперь Кузьма обухом пристукнул, и спать хочется.

    Вот мы тут и разобрали крестьянскую жизнь всю до ниточки. Начинаем с коровы, потому что это же самое главное. Для коровы нужно луг достать. Раньше это было очень просто: из полу или из трети у помещика. Теперь луг распределяет Луговая комиссия. Ловкие люди перед наделом ублаготворят, кто хлебом, кто самогонкой, кто поросенком, а когда время приходит делить луг, смотришь, мужики не делят, не косят, а «в косы играют» (режутся косами). Такое у нас хозяйство дурное, что к самой работе – голодные: ни мяса, ни хлеба, ни картошки, а только свекольная ботва, приправленная молоком. Голодные, раздраженные, как звери, делятся, подступиться нельзя. Порезались, попы драли бороды, кое-как кончили – и косить.

    По дождливому времени косят исподволь, покосил, посушил, урвал воз из воды и опять немного скосил. Будь хозяйство на отдельном участке, там бы ни делиться, ни спешить – работай, когда есть силы и погода хорошая. А тут работа по Кузьме беспокойному, так и за стол не садится, с куском хлеба ходит, а как он на работу – тут все бросай и спеши, а то полосу и скосят, и помнут. Тут жатва подоспела – жать тоже миром. Так выходит, что поспать некогда, голова работает – на миллион, а дела на копейку.

    Скучно мне все это описывать, поверьте на слово такой чепухе, что из-за коровы одной, лошади одной, двух подсвинков, двух овец, двенадцати кур, дети уже на последнем плане, – приходится до восхода вставать (к пастуху) и лечь перед самым рассветом. Притом злоба такая между собою в деревне теперь, что человеку страшно в глаза заглянуть.

    Это вдруг поняли – деревни лопаются, можно сказать, каждый день. Одна мне знакомая деревня очень долго держалась: никак не собиралось большинства в пользу раздела. И вдруг половина дворов сгорела. На одной деревенской половине гармонья играет, на другой –плач и скрежет зубовой. И постановили на сгоревшей половине: сжечь другую половину, где на гармоньи играют.

    Но до пожара второй половины все-таки не дошло: поставили сторожей, выбрали свое добро в другую деревню и начали переговоры о выходе всех на участки. Позвали землемера, и все рассыпали, как горох по кустам, и вся «страда» кончилась.

    Агрономически тут нельзя успокоиться: в сущности, это старое славянское расселение починками, а каждый из этих отдельных дворов со временем должен превратиться в прежнюю деревню, и опять должен подняться крик: земли, земли. Но тут важен разлад со старым бытовым укладом.

    В начале революции говорили:

    – Революция произошла, а ум человеческий не произошел.

    Теперь по всему видно:

    – Ум произошел.

    Иду я как-то к Карлу Герасимовичу и думаю: «Русский он, православный, почему же имя у него лютеранское». Спрашиваю девушку про это.

    – Мы зовем его Кирюшкою, – ответила она, – а это он сам себя назвал Карлом.

    Прихожу я к этому Карлу: молодой он человек из военнопленных Германии, семья обыкновенная – старики, детвора. Все садятся за стол к общей чаше. Богу помолились. У Карла чашка отдельная, и Богу не помолился.

    – Вы что же отдельно, и Богу не молитесь?

    – Не молюсь: германский Бог крепче.

    И посмотрел на своих вызывающе, те посмотрели на него: видно – борьба.

    И начинает Карл все критиковать: разве это жилье без фундамента? Разве это дом – изба? Каждые десять лет подгнивает, а вот у немцев...

    – Стойло у коров холодное и темное, корм дают без меры, а у немцев...

    – В избе грязь – отчего? Бабы занимаются каким-то плетеньем, а вот у немцев...

    – Навоза не хватает, золу выбрасывают на улицу, а у немцев...

    И так все до последнего, до самого имени собственного: нет, всю жизнь надо переделать и начать с собственного имени, он теперь не Кирюшка, а Карл...

    Смешно, конечно, но ведь если с большой высоты посмотреть на западника Чацкого в староколенной Москве, чем он отличается от Карла и что он, кроме западного, дает старой Москве.

    Наш Карл – это Чацкий в деревне, свой самородок деревенский.

    (Впервые: Накануне (Берлин). 1923. № 276. 4 марта.

    Литературное приложение № 42. С. 1-2.)

    Наше село сидит на торфяном болоте, пусть оно раньше называлось Иваново, а теперь стало называться Люксембург, ничего от перемены названия болоту не сталось: грязь в Люксембурге совершенно та же, как испокон веков было в Иванове.

    Не понимайте только меня, как любят понимать русские люди, притчами, я не хочу сказать, будто ничего вообще не переменилось, вот, например, недалеко от этого Люксембурга есть маленькая деревенька и в ней теперь завелось электричество, притом безо всякой помощи правительства, просто крестьяне купили себе для пахоты трактор и этот же мотор приспособили в темное время для освещения. В деревне этой даже нет ни одного коммуниста, а просто порода людей такая: лет тридцать тому назад, когда только что появились волшебные фонари, в этой деревне был первый волшебный фонарь. Зато верст двадцать от нее есть другая деревня, там никогда не было волшебного фонаря и теперь она самая озлобленная, темная, и от революции ничего не перенимает себе хорошего. Нет, я не хочу говорить притчами, что ничего не переменилось к хорошему в жизни местных людей, а исключительно, что в Люксембурге от перемены названия грязь не уменьшилась и как было, так и осталось болото.

    Был в этом болоте человек, у него был большой двухэтажный дом ужасных пропорций, без всяких украшений, просто кирпичный сундук. В нижнем этаже была мясная лавка и бакалейная, приказчики продавали, а сам хозяин, человек пожилой, но еще крепкий, в то время чуть только мука в бороде стала показываться, сидел обыкновенно на камне возле лавки: чего ему соваться самому, поработал довольно, дело налажено, сиди и сиди. В налаженном деле и с улицы, чуть перебой, – слышно. Тогда хозяин встает с камня и в дверь: «Стерва».

    Все затихает. Хозяин, прозванный у нас Никола Сидящий, опять садится на камень, глядит на базар и молчит.

    Хороши базары были в Иванове, кто не любит и не понимает базара, тот ничего не понимает в этом житье-бытье. Вот в том-то и штука, не с лица надо смотреть нашу провинцию, лицо у нее под платком и только нос виден, но живот, у-у какой живот в базар раздувается. Со всех дорог, со всех концов лесных, полевых и болотных с раннего утра трусят лошадки и везут, чего, чего не повезут бородатые овчинные мужики. Бывало, купишь себе горячей самодельной колбасы с пол-аршина с ситником, мнешь это, а леший прямо на тебя лезет по бочкам, прет на баб, ноги давит, валяет ребят, кругом на него ругаются, кричат: «Куда ты лезешь, куда ты прешь?» – а он все лезет и лезет и прямо на меня, наметил и прет; вот и добрался.

    – Чего тебе, дедушка, надо?

    – Чистого деготьку, батюшка, деготьку.

    – Я не торгую.

    – Чего же ты возле бочки стоишь?

    – Колбасу ем.

    – Колбасу...

    А сам наметил себе еще где-то и полез в самую гущу куда-то за чистым деготьком, и так он целый день будет лазить, валять ребят, баб давить, и сколько их, леших, тут лазит, толчея, теснота в брюхе базарном несусветная.

    Живот раздувается, и здорово варят кишки, а в кишках, как газы брюшные, разные спекулянтики шныряют, скупают, перепродают. К вечеру брюхо повисло, и остался на площади только сор и навоз, да Никола неизменно сидящий на камушке.

    Ну, как вы думаете, запой есть болезнь, или же, как голод телесный, например, к людоедству приводит, а так голод духовный к вину и самому ужасному безобразию? По-моему, так исходит от духа: нельзя же сидеть годы на камне и только смотреть по постным дням на базарное брюхо. Раз в месяц это бывает с Николой, поднимается с камня, и сейчас же, как вороны на падаль налетают, сбегаются разные людишки смотреть, что будет разделывать Никола Сидящий. Сначала из лавки торчма головой летят приказчики в грязь, потом собираются в очередь здешние известные люди:

    Лихобор, первый в очереди, кривоглазый, с полотенцем на плече, трактирный слуга,

    за кривым рыжий Барбос, вышибало из темных номеров Анны Ивановны Мейер,

    за рыжим плешивый, маленький Щучка,

    за кривым, рыжим и плешивым всегда Фунтик, кумовья Опилковы, сваты Обрезковы, Тютюшкины и под самый конец Бегунок, мужичонка мусорный, плохенький, за пятак пять верст пробежит. И в стороне от очереди из любопытства стоит поп Сашка с двумя дурачками, один Сало-Макало («коли бы деньги, я бы сало макал»), другой Григорий Великий (ходил с Петром Великим в поход против Александра Македонского).

    – Ну, подходи, Лихобор.

    – Что же, не подойду?

    – Попробуй.

    – Стервятина.

    И летит Лихобор с разбитой рожей в базарную грязь.

    Здорово, хохочет поп Сашка:

    – Ну, как ты, Барбос?

    – Стервятина.

    И рыжий кровью рожи своей поливает грязь.

    За рыжим плешивый Щучка, Фунтик пухом летит, кумовья Опилковы, сваты Обрезковы, Тютюшкины, мусорный мужичок Бегунок, и Григорий Великий, и Сало-Макало, одного попа спасает его благодать, он смело входит в берлогу и запирается в лавке с Николой Сидящим.

    Если для прежнего русского человека страшнее слова, как война, нет. Суд страшнее войны: война ахнет, как муху обухом по затылку, так кончено, а суд, как мухе паутинная сеть; тут разбираются и, как из мухи паук, выпивает судья из жертвы своей каплю за каплей. И как это страшно подумать, что вот я, какой уж там я, Бог его знает, отбитый, отшитый под лопухом в дряни сидел, и этому самому «я», Страшный Судья с золотой цепью велит: «С великим своим мусором и подлостью приступите...»

    Больше всего на свете боялся Суда Никола Сидящий, и вот, когда лавка его после побоища опять открывается, то вся очередь уже опять тут с раннего утра дежурит, и все по порядку старшинства без всяких споров и торгов получают: Лихобор побольше, Барбос поменьше, Бегунок, Григорий Великий и Сало-Макало получают требухой и овечьими шейками.

    Вспомнишь все это как было, и кажется, прошло сто лет, и рассказываешь своим правнукам, а как сообразишь, то оказывается так быстро время летело, и много всего было, и я летел по разливу на своей лодочке, но, когда спала вода, кто остался? да все те же самые люди.

    Николу Сидящего с камня, конечно, сразу разливом сняло, где он был, что делал, как кормился – ничего не могу сказать. Раз, когда подходили казаки, я видел его на бревнах возле биржи, Никола сидел, надвинув козырек в пол-лица; в черных картузах те же, надвинув козырьки в пол-лица, как вороны сидели на бревнах, и другие наши купцы. Все молчали; как нам кажется, и птицы сидят и молчат, а на самом деле все отлично понимают друг друга без слов.

    – чего-чего не было красным написано и расписано по дому Николы Сидящего... И вот, наконец, появилась белым по синему: «Чайная Нэпо», застучали молотки на базаре – строили, городили ларьки, лавки, навесы, мужик попер опять весь на базар, живот стал опять раздуваться, и Никола Сидящий, уже весь сивый, показался снова на камне, сидит, но не торгует пока и едва ли когда-нибудь осмелится – грузен как-то и даже в новых деньгах соображать плохо умеет.

    Торгует в ларьке первый из очереди Николы Сидящего, Лихобор, бывший трактирный слуга, двухмиллиардные налоги не почесав в голове платит, лохматую шапку надел, дочка в шляпе ходит.

    Хлестко берет и вышибало Барбос, Щучка надел галифе и стал, как журавль на тонких ногах, Фунтик, кумовья Опилковы, сваты Обрезковы, Тютюшкины, даже мусорный мужичок Бегунок ходит теперь с папиросами. Ну, а уж поп Сашка, трудно сказать, как ему стало: пожалуй, что поп проиграл. Под горячую руку в революцию отказался от Бога, в коммунисты пошел и на выгоцком деле был на заготовке кислой капусты, но не сумел уравновесить себя, был сокращен, исключен, пробовал опять в попы возвратиться – не приняли в попы, и от нечего делать сколотил ларек, торгует. Дело его ничего, только весь он издергался, стонет, как воробей, клюнет и оглянется, клюнет и оглянется, возле лавочки своей минуты не постоит спокойно, раскладывает, перекладывает и то рукой держит, то ногой – смешно. И прозвали попа Сашку за живость его на базаре «Живая Церковь». И так это пошло по базару во всеобщее употребление, и тот леший, когда начинает лезть и давить народ, ему укажут дорогу: «Куда ты лезешь, пошел в Живую Церковь, вон там».

    Бывало, купец сам на резиновых шинах летит и поджилки трясутся, и как не трястись, его нажива на большом поле, и уж если пролетишь, то пролетишь по-настоящему, а так на фунт ему какая-нибудь часть копейки достается; теперь на фунт норовят пять нажить, и риску нет никакого, хочешь – торгуй, хочешь – лежи, товар все равно дорожает, чего такому купцу бояться, его сама судьба богатит.

    Ну, а если бы и пролетел, куда пролетел: ниже того, где был, не упадешь. Вот почему новый купец отчаянно смел и его судьба богатит.

    зато духовного вина у него в изобилии и дар пророческий открылся ему на старости лет. Из далеких глухих мест приезжают к нему залетные люди узнать, как и когда все это кончится. И Никола Сидящий по апокалипсису им точно сроки указывает.

    – Никола Яковлевич, апокалипсис написан на греческом острове, почему же вы его так-таки прямо на Россию и переводите?

    – Приходите, – скажет, – завтра, отвечу.

    Назавтра выискал строку и указывает:

    – Северные царства. Видите, – скажет, – прямо и сказано, что все сие совершится в северных царствах.

    Раздосадуешься и, откуда что возьмется, сам ему наговоришь от своего разума, как непременно будет в России.

    – Ну?

    – Приходите завтра, отвечу.

    Назавтра:

    – Ну, как будет, по-моему?

    – Будет.

    – Ну?

    – Только будет сие на малое время.

    А потом и пошел, и пошел по своему вечному плану.

    – Ну, на малое-то время все-таки будет.

    – Будет, ну так что: на малое-то время тебе и поп Сашка предскажет, иди в Живую Церковь – спроси...

    Так в нашем местечке после революции разделилось все на две церкви: одна у камня Николы Сидящего, мертвая церковь, предсказывает на вечные времена, презирая малое время, в котором жить нам и умереть, а другая, живая церковь, в ларьке попа Сашки интересуется только тем, что на малое время.

    Милость мира

    Литературное приложение № 44. С. 1-2.)

    когда-то слова: «Долой большевиков», на этой скамейке сидят две старухи, одна простая, другая была раньше барыней. Когда мимо старух проходят кто-нибудь мало-мальски хорошо одетый, старуха-барыня привстает и поет своим ужасным старушечьим голосом:

    Голубка моя, умчимся в края,
    где все, как и ты, совершенство.

    «Голубка» пристает на весь день.

    – Голубка моя... – Кто-то подал.

    – Мерси, – сказала барыня.

    – Спаси Христос, – сказала простая старуха.

    Я схватился за карман, но в одном у меня ничего не было, а пока рылся в другом, остыл (обойдется без меня), и, как всегда бывает, когда откажешь в милостыне, стало на душе пусто. Да, это не взятку дать, там можно научиться давать, а милостыню «творят», это особый дар, тут чуть на волосок сознания – и выходит филантропия, еще волосок – к филантропии, выходит политическая экономия.

    – Мальчика выгнали из булочной, – сказала девочка, – просил милостыню.

    – Твой братишка?

    – Нет, чужой, да у меня тоже есть маленький братишка, ну, как его выгонят.

    И вот как утешали девочку и бранили кого-то, оскорбившего святое народное чувство; видно было, что не угас в народе этот дар – творить милостыню. Простая старуха поднялась с той скамейки, где другая поет «Голубка моя», – подала девочке и прошамкала:

    – Ах, шевяки, шевяки.

    – Большевики?

    – А то кто же, батюшка, все шевяки, раньше в церковь, бывало, копеечку несешь, и хорошо: со свечкой простоишь или поставишь, теперь давай все тысячи.

    А шевяки все шли и шли по бульвару толпой. Тут были, наверно, больше приказчики, чиновники, чеховские вторые скрипки, выбрались из своего сонного обывательского подполья, шли скоро, энергичнее, бодрее, как заграницей, где давно уже была революция.

    «Так вот отчего, – думал я, - была раньше такая пропасть между видимостью нашей и заграничной, мы того не переживали, а когда до нас дошло, стали быстрее. И появились интеллигентные нищие с пеньем и музыкой, совсем как на парижских бульварах».

    до Пана только рогов не хватало, играл он тоже на свирели и всегда имел большой успех у публики.

    В восемнадцатом или девятнадцатом году, когда вся торговля была закрыта, проезжал я в Москву и тоже под вечер шел по бульвару. Помню, злейший ветер гнал холодную пыль по сухой земле, и вот у памятника Пушкина стал этот Пан, еще в цилиндре, а концы брюк уже поистрепались и были упрятаны в сапоги. Пан поставил цилиндр у памятника и засвистел. Ах, до чего бывают иногда хороши звуки шарманки или свистульки, если ко времени, откуда-нибудь из-за угла, с чужого двора, и прямо хватит за сердце, с расширенной душой я бессознательно достал целую керенку и незаметно опустил ее в порыжевший цилиндр.

    Счастливый день вышел.

    – не откажут. И до такой чепухи доходило в голодный год, когда губерния на губернию наваливалась, и эти беженцы не хотели работать, потому что так подавали – какая нелепость. Но беженцы были несчастны, и им подавали, губерния кормила губернию.

    Боже мой, кого я узнал в этих звуках теперь: этот сгорбленный старик с седой щетиной на щеках был тот самый Пан. А играл он по-прежнему. Нежданным гостем залетел на бульвар солнечный луч, и вдруг чудесно вспыхнули последние, не облетевшие октябрьские листки на деревьях. Как люблю я эти последние вестники любви умирающей природы, какой великий завет таится в недрах земли – умирая послать привет свой нашему Солнцу. Умирающий Пан играл на свирели, забылись все мелочи жизни, и радостно подал я старику миллион.

    – Ах, шевяки, шевяки, – повторяла старуха.

    Вот когда освободится душа от тела и улетает к себе в вечный дом, то по дороге все простит, все забудет, и станет ей жалко человека, может быть, даже совестно уходить от его страданий и мук в свой хороший дом, вот она задумается, остановится, оглянется на землю и... это звезда на небе.

    А у человека на земле милостыня.

    Звездами украшено небо.

    Москва, октябрь 1922

    Раздел сайта: