• Приглашаем посетить наш сайт
    Лесков (leskov.lit-info.ru)
  • Цвет и крест.
    Письма в провинцию

    ПИСЬМА В ПРОВИНЦИЮ

    К тетушке об окороке

    (Впервые: Речь. 1916. № 313. 13 нояб. С. 3.)

    Милая моя тетушка, хорошая моя, старосветская вы моя! Не обижайтесь только, пожалуйста, на старосветскую – это лучше всего. Довез я ваш окорок до Петрограда благополучно, сейчас он уже коптится, но в дороге много он причинил мне хлопот. Вы мне советовали подсунуть его под нижнюю лавку, потому что внизу холоднее, я так и хотел сделать, но там внизу был чей-то другой окорок, и корзина с яблоками; пришлось определить его на самую верхнюю полочку, и оттуда он, где-то возле Лебедяни, рухнул вниз.

    – Это ветчина, я у вас ее реквизирую! – сказал один господин в форме.

    – Сделайте, – говорю, – одолжение, – кушайте.

    – Этого, – отвечает, – мало, еще штрафу 500 р., и три месяца тюрьмы.

    – Шутите, – говорю, – это нарочно.

    – Как шучу, вчера один помещик тоже втяпался с телятиной: протокол составили, телятину отобрали.

    Как будто мы переезжали не границу Орловской и Тамбовской губерний, а двух экономически воюющих стран, как будто перед таможней многие, напуганные словами чиновника, стали подальше запрятывать свое съестное добро. И вот даже здесь, в Петрограде, я не мог добиться правды: имел ли я право везти с собой окорок или нет. Так это напомнило мне далекие студенческие времена, когда, бывало, едешь к вам в деревню и везешь тюк нелегальной литературы: Бебеля, Каутского, Энгельса. Как переменилось время! Раньше прятали Бебеля, а теперь окорок. «Это символ!» – восклицает наш батюшка. И я присоединяюсь к нему: да, это символ; этот окорочный интерес ныне объединил всю Россию и стер ту обычную пропасть между столицей и провинцией. Раньше я приезжал из деревни, как из неведомой страны, и меня влекло рассказывать здесь о ней свои сказки. Теперь этим здесь никого не удивишь, потому что сами столичные люди стали провинциальными, но только без сказок. Вот, бывало, сидишь у вас на балконе, впереди наш обыкновенный пейзаж, налево возле конюшни свежуют барана, а вы тут, глядя на барана, возбуждаете аппетит: «Ну, и баранчик, чесночком бы его нашпиговать, схожу за чесночком, а ты сбегай на парники за салатом». В столице же, как и откуда получается продукт, было неведомо. Теперь этим заняты все, и гораздо больше, чем в провинции, и так все перевернулось шиворот на выворот, что уже рассказывать хочется в провинцию, а не сюда с провинции. Но сказки съестные не идут на ум (сказки у нас политические), да в том-то и разница с прежним, что это новое городское еще не успело обрасти сказкой, и между нашей прежней жизнью в провинции и этой новой такая же разница, как между красным пасхальным яичком и белым яйцом с пятнами грязи, прямо из-под курицы.

    Я вам передал самую характерную черту времени, что жизнь наклонилась в материальную сторону, но я больше скажу: в погоне за материальным она приобрела черты искусства спортсменского. Вот, например, наш Александр Михайлович, чиновник средней руки, жалованье рублей что-то четыреста. Бывало, он отслужит свои шесть часов и потом читает по археологии, или едет в какое-нибудь общество слушать доклад. Теперь после службы Александр Михайлович наметит себе, например, масло или говядину, или сахар и отправляется путешествовать по кооперативам. Не легко это путешествие по нынешним временам: трамваи переполнены, не всегда удается даже стать, а часто прицепишься и висишь. Еще труднее потом ехать домой с добычей. Измученный спортсмен приезжает, наконец, домой с маслом.

    – Почем купил? – спрашивает Софья Павловна.

    – По рубль восемьдесят, – торжествующе говорит Александр Михайлович.

    – А Сергей Петрович купил по 90 к.

    – Как!..

    И начинается длинный разговор о том, как и где ухитрился Сергей Петрович (приват-доцент истории) купить масло по 90 к. Вчера я видел трех лиц, которые купили масло в один и тот же день: один за 90 к., другой за 1 р. 80 к. и третий за 3 р. 60 к. – это истинная правда. И так во всем решительно, особенно плохо с мясом. В мясном хвосте вы, конечно, не увидите чиновника и приват-доцента: в мясной хвост из лавки поступают какие-нибудь жалкие обрезки по существующей таксе. А хорошее мясо продается по рублю, по рубль двадцать и больше (цены всевозможные) с заднего хода; мясник своих клиентов извещает обыкновенно по телефону. Так муж и превращается в спортсмена по мясным, масляным и всяких таким делам, а жена готовит сама в кухне, потому что прислуга с 8 утра и часто до четырех стоит в каком-нибудь хвосте. Вы спросите, что же делают в это время власти, как они это допускают. Я отвечаю вам: власти работают в комиссиях. На каждый предмет потребления существует своя комиссия. Вы себе даже и вообразить не можете, какой огромный труд несет на себе каждый из членов комиссии, какие тут сидят ученые, трудоспособные и даже честные люди. Дни и ночи работают эти бесчисленные комиссии, из них, как из колодцев, ручейки текут в реки, так текут из комиссий всевозможные доклады в особое совещание, а потом из особого совещания по рекам и ручьям плывут в нашу обывательскую жизнь: твердые цены, таксы, нормы, правила, законоположения и проч. У нас представляют себе так, что... общество страдает. Здесь, в комиссии, думают наоборот, что страдают, отдавая себя целиком на службу государству, чиновники... Дело в том, что пока живая мысль какого-нибудь члена комиссии воспримется всеми членами ее, пока она будет разработана и затем доложена в особое совещание и там опять переработается и окончательно затвердеет, за этот большой промежуток времени живая мысль отдельных свободных людей уже превращается в деньги – так получается, что на одной стороне бревна-мысли, по другой деньги. Вот, например, до чего додумались колбасники. Твердая цена на мясо приплыла, наконец, в Сибирь. Тогда сибиряки, в обход твердой цене, стали подсаливать мясо и торговать им без всякой таксы, как материалом для изготовления колбасы. И началась в Сибири мясная вакханалия, поголовное истребление скота и приплода его, будто бы во имя колбасы, продукта народного питания (два рубля фунтик). Теперь это заметили и начинают разрабатывать в комиссиях меры против колбасы. Но пока разработают и убьют спекуляцию, на этой стороне еще что-нибудь придумают. Трагедия! О том, как делу этому помочь, я спрашивал одного экономиста, работающего в комиссии. «Ничего не поделаешь, – ответил экономист, – экономический закон прежней жизни состоял в том, что предложение было больше спроса, а теперь спрос обгоняет предложение, и мы за этими не можем угнаться».

    В результате - положение нашего Александра Михайловича, археолога, занимающегося мясным и масляным спортом, и положение хотя бы нашего родственника Ивана Петровича. Захожу я на днях проведать его. Помните, мы его называли Онегиным из купцов: человек и с деньгами, и с головой, как тень, бродил между нами и не знал, за что взяться, ездил в Бельгию изучать стеклянное дело – ничего не вышло, хотел эксплуатировать торф – не довел до конца, и многое-многое, о чем вам было известно и чему и над чем мы раньше просто смеялись. Посмейтесь же теперь! Заглянул я к нему: у него теперь мыловарение, фабрика гигроскопической ваты и чего-чего нет. А чего-чего мы не ели у него в это голодное будто бы время: икра, вестфальская ветчина, всякие семги и балыки, коньяк превосходный, вино и даже шампанское! Закусили мы с ним, выпили – превосходное расположение духа. Немцев очень хочет разбить. Смеялся над моим народолюбием.

    – О ком, – говорит, – тебе теперь скорбеть, о России? Россия покрывается сетью железных дорог и фабрик. Кого проклинать, бюрократа? Он теперь умирает и скоро умрет естественной смертью или насильственной – все равно. Кого жалеть, мужика? Мужик богат. Рабочего?

    И рассказал он мне об одном рабочем, мастере-слесаре, что он будто бы зарабатывает около тысячи рублей в месяц и что однажды на его, на Ивана Петровича, глазах, чтобы не стоять в мясном хвосте и не терять золотого времени, купил себе икры за восемь рублей фунт и весь фунт тут же на его, Ивана Петровича, глазах и съел.

    – С булкой? – спросил я.

    – С булкой, – отвечает.

    – А как же он булку достал?

    Иван Петрович тут немного смешался и сказал, что булку он как-то достал. И я понял, что рабочий с икрой – это легенда сытого и довольного собой человека, тем более что потом в тех же выражениях о рабочем с икрой рассказал мне и Костя. Вот тоже и Костя, посмотрели бы вы теперь на Костю! И мало ли их таких. Общее мое впечатление от этой жизни такое, что теперь как-то все продается и все можно купить и все есть, лишь бы были деньги, что брать с собой окорок у тетушки из деревни смешно человеку молодому, энергичному и образованному. Простите, милая тетушка, я подарил этот окорок нашему бедному археологу, а сам что-нибудь выдумаю, непременно что-нибудь выдумаю и скоро буду богат и привезу вам в деревню окорок и не простой, а вестфальской ветчины нашего национального русского, изготовления. Целую вас, дорогая моя. Любящий вас племянник

    Михаил Хрущевский

    (Впервые: Речь. 1916. № 320. 20 нояб. С. 3.)

    Дорогой батюшка, о. Афанасий! Напишу вам в этот раз, как я нашел себе место, как устроился и какие перемены вижу вокруг себя. Помните то время в начале войны, как многие из нас одевались в военное платье, и кто мог воевать – воевал, кто не мог – лечил и собирал раненых, кто и этого не мог – ехал так, посмотреть на войну. Всех тянуло туда. Теперь тянет в обратную сторону – к делу продовольствия армии и населения. Потому ли это стало теперь самое главное, по другим ли каким причинам, но маскарад продолжается: тогда переодевались в военное, теперь в чиновничье, все хотят стать чиновниками. Мы с вами думали: стоит мне явиться сюда и сказать, что я агроном, практический хозяин, и меня сейчас же подхватят и назначат заниматься продовольствием. Не тут-то было: это у нас в деревне пустота и безлюдье, а в городе народу хоть отбавляй, куда больше, чем до войны, война тут совсем незаметна. Я целый месяц метался по канцеляриям правительственных учреждений, всюду подавал прошения с двумя рублевыми марками, бумаги куда-то уходили, рубли пропадали. Словом, попасть к делу казенного продовольствия было гораздо труднее, чем раньше попадать на передовые позиции. Но я думаю теперь, что причина неудач моих была в том, что я шел обыкновенным, формальным путем и как-то не попадал на человека. И вот однажды мне выпало счастье: шел я к одному действительному статскому советнику, не думая просить место у него в канцелярии, а только посоветоваться. Выслушал он меня внимательно, ничего не сказал, взял под руку, познакомил со всеми в канцелярии, потом положил на пустой стол какие-то дела, зажег электрическую лампочку. «Довольно, – говорит, – вам шататься, садитесь, служите! – А как же, – говорю, – прошение? – Вот пустяки, не все будет дело, как-нибудь на досуге возьмете, да и напишете, с Богом, служите!»

    Знаете, батюшка, было такое чувство у меня странное: я хорошо помню, как вас посвящали в дьякона, как в торжественном облачении архиерей маленькими ножницами подстригал вас и два протодьякона, рыжий и черный, размахивали кадилами и создавали над вашей склоненной головой целое небо из ладана. А меня посвятили слишком уж просто, провели в кабинет, показали, я вошел, а они – щелк! – и закупорили. Щелк! – и здравствуйте: я – Государя нашего коллежский регистратор.

    Между тем, это не шутка, и я все равно, как и вы тогда, вступил в мир совершенно иных отношений, и обыкновенный полевой мир стал для меня недоступен. Знаете, сколько нас таких здесь? Недавно градоначальник этим поинтересовался. Подсчитали: восемь миллионов! Всего живущих в Петрограде около трех миллионов, а чиновников оказалось восемь. Как это вышло? А вот как: один и тот же чиновник часто служит в различных учреждениях, а в особенности теперь, с развитием кооперативного дела, один обслуживает десятки кооперативов. Но как бы ни была нелепа эта статистика, сущность того, что я хочу вам сказать, она передает: на три миллиона живых людей в этом городе приходится восемь миллионов таких состояний человека, каждое из которых носит название чиновника. Значит, по численности дело ничем не хуже, чем в вашем сословии, и я стал одной восьмимиллионной частью этого великого аппарата, но над моей головой не покадил протодьякон.

    – вот-вот войдет, спросит и единицу поставит. Мелькнула мысль: бежать! Но я отогнал ее и решил как-нибудь действовать. Вот лежит «входящая». На ней рукою начальника синим карандашом написано: «Вытребовать из штаба сто экземпляров правил». Беру телефонную книжку, звоню в штаб, спрашиваю... Там ничего не понимают, в канцелярии смеются, входит его превосходительство:

    – Да разве так можно! Напишите отношение!

    Смеется:

    – Человек прямо с огорода!

    И, как бы извиняясь пред кем-то:

    – Ничего не поделаешь, время изменилось, людей нет, теперь все такие: беда мне!

    Я защищаюсь: для чего писать бумагу, когда можно по телефону в один момент.

    – Кто же вам что-нибудь даст по телефону, какие у него будут оправдательные документы?

    – Ваше превосходительство, – говорю, – я был на фронте, там по телефону целые корпуса передвигают.

    – То на фронте...

    что бумага – это символ мира на земле, чем дальше от войны, тем больше бумаг. Груды бумаг входящих лежали на моем столе, целые шкафы стояли бумаг использованных. Я покопался, нашел как раз такую же, как моя, и написал по ней свою, потом написал таким же способом вторую, третью – и вдруг почувствовал радость: как будто одна восьмимиллионная часть всего этого мира соединилась со всеми остальными миллионами в одном великом бумажном деле, и почувствовал легкость необыкновенную. Но это продолжалось не долго, бумаги написанные нужно было нести для подписи, и вот тут началось:

    «Признавая чрезвычайно важное значение постного масла для обороны государства...», – читал его превосходительство и ворчал, черкая синим карандашом: – Признавая! Вас никто не просит признавать, это уже давно всеми признано, – писал: «Учитывая чрезвычайно важное значение постного масла...»

    Начеркав так по всем моим бумагам, он заставил меня вновь переписать. Я переписывал, отдавал переписывать барышне-машинистке, та в свою очередь, делала ошибки, я заставлял ее переписывать, и до самого конца занятий я не добился подписи его превосходительства, и он, схватив карандаш, быстро-быстро стал сам писать эти бумаги по-своему.

    Дня два-три я был в полном отчаянии, и у меня ничего не выходило, на третий день я решил делать, как выйдет, и если выгонят меня, то пусть выгонят. И, представьте себе, вышло очень хорошо, начальник меня похвалил. Вскоре я понял причину моих неудач: я относился к делу слишком серьезно для моего все-таки значительного положения. Вам это, батюшка, совсем непонятно, а оно так: самое серьезное существо в нашем бюро, конечно, барышня-машинистка, она весь день стучит, и вся как-то замочалилась от работы, и она будет стучать вечно, движения по службе ей не будет никогда. Регистратор – следующая ступень – тоже много работает, но он все-таки иногда попробует пошутить, и очень медленно, но все-таки движется. Помощник делопроизводителя еще больше шутит и, конечно, быстрее регистратора движется по службе, и так далее, до моего начальника: тот шутит много, у него даже есть нотка иронии ко всему нашему восьмимиллионному аппарату, но все-таки он слишком серьезен, трудолюбив и прям, чтобы иметь надежду когда-нибудь сделаться министром. Так, оказывается, что некоторая доля легкомыслия в государственных людях есть качество необходимое и полезное. Батюшка, вы меня извините, но это понятно: сама жизнь очень легкомысленна, у нее нет ни малейшего постоянства, а министр очень близок к жизни: жизнь меняется, и министры меняются, сегодня один, завтра другой.

    Вот я подхожу теперь к тому, о чем, собственно, хотел вам написать – как сменяются министры, как сменился наш министр и что из этого вышло. Не сегодня-завтра, я знаю, ваш Лопоухий привезет вам из города почту, матушка Анна Александровна примется разбирать солдатские письма, раздавать и читать о поклонах, а вы развернете свое «Русское слово» и воскликните:

    – Перемены, опять великие перемены!

    – Министра сменяют, другого министра сменяют, третьего... – говорите вы.

    Все ожидают разъяснения от вас, а у вас в газете белое место. И тогда по этому белому месту всякий начинает гадать, и чем дальше, тем больше, больше, и через несколько дней такой клубок сплетется, что уже никому ничего не разобрать.

    Вот совершенно то же бывает у нас перед увольнением министра. В разных этажах нашего министерства говорили самое противоречивое.

    Сам министр куда-то исчез. Секретарь его, румяный от волнения, все время что-то сладострастно шептал кому-то по телефону и делал мне знаки близко не подходить. Как будто там, в пустой комнате погибающего министра, совершались роды нового. Секретарь, очень милый и расположенный ко мне человек, время от времени сам приходил ко мне наверх и сообщал последний бюллетень о состоянии здоровья министра. Но слухи эти были совершенно такие же, как и ваши, деревенские, по белому месту. Мой серьезный начальник слушал, слушал эти донесения, наконец, рассердился, загасил электричество и ушел, за ним из бюро один за другим ушли все, и я остался один дожидаться: я был уверен, что роды сегодня окончатся. Я загасил электричество везде и сел у окна, вид на город был отсюда великолепный, небо чистое и такая редкость здесь в это время: звезды на небе. Часов около десяти я услышал на лестнице знакомые шаги секретаря.

    – Свершилось! – сказал он.

    В это время на небе покатилась звезда и на одно мгновенье открыла душе моей своим движением все великое движение мира, я думал: «Вот настоящие звезды те, которые летят, а эти стоячие, обыкновенные звезды – что это такое?»

    – Вы грустите, – говорит секретарь, – успокойтесь, нас перемены ничуть не коснуться, министры сменяются, а бюро остается. Bureau reste! – сказал он по-французски.

    И тоже посмотрел на неподвижные звезды такими глазами, как будто это было огромное, безграничных размеров бюро.

    Вот, дорогой батюшка, я это хотел вам сказать: не сетуйте на глушь деревенскую, не завидуйте и нам, служащим в небесных канцеляриях, тайны движения небесных светил нам также мало известны, как и вам, а, главное, и сами небесные светила меньше всех нас знают, куда они движутся.

    Михаил Хрущевский

    Про горох и фасоль и солонину без костей

    (Впервые: Речь. 1916. № 327. 27 нояб. С. 3.)

    Друзья мои, письмо это будет общим, потому что все вы задаете одни и те же вопросы, про дороговизну. Расскажу вам, что я думал вчера о продовольствии перед кассой электрического театра. После обыкновенных служебных занятий переоделся в черное и отправился на заседание фасольно-гороховой – есть и такая! – комиссии. Проходя мимо электрического театра, я попал в целый поток-водоворот человеческий, вся улица как бы загибалась в открытые двери театра. Мне захотелось тоже зайти в театр вместе с толпою, я стал в сторонку у витрины магазина, и вот что промелькнуло в голове у меня за несколько минут колебания между долгом службы и желанием провести вечер в кинематографе. Два Петра Иваныча, мои сослуживцы и члены этой самой фасольно-гороховой комиссии, мысленно предстали передо мной как два разных советчика. Я вас сейчас с ними познакомлю. Два совершенно разных человека и представители двух враждующих ведомств в нашей комиссии. Нужно на какие-нибудь четверть часа заглянуть в их канцелярию, чтобы понять, какие это разные люди. Один Петр Иванович в делопроизводстве своем придерживается манеры немецкой: все бумаги сортируются на огромные группы «дела» и подшиваются, основное правило тут: по исполнении всякая бумага должна быть немедленно подшита. Когда ни придешь в канцелярию такого Петра Иваныча, у него непременно кто-нибудь шьет. У другого Петра Иваныча бумаги сортируются в легонькие изящные папочки, немедленно описываются, но не подшиваются - манера французская. Встречается какой-нибудь вопрос, например, о снабжении населения картофелем.

    – Картофель! – скажет в кабинете французский Петр Иваныч.

    Чиновник пробежит глазами опись, надергает все, что есть о картофеле, и мчит в кабинет начальника.

    Петр Иваныч немецкий даже своему чиновнику пишет что-то вроде отношения, и тот, пока-то перелистает подшитое дело, пока-то разложит на местах картофельные бумажки, пока-то дотащит тяжелое дело, пока-то сам Петр Иваныч разберется в заложках. Но зато вся канцелярская машина тут действует неукоснительно верно, и никогда тут бумажка не затеряется. А у Петра Иваныча французского бывает так, что он рассует бумаги по карманам, потом вынет где-нибудь в комиссии, прочтет, да и забудет на столе. Словом, у одного Петра Иваныча все дела, а у другого все случаи.

    И вот во время моих колебаний у двери кинематографа: идти мне на заседание фасольно-гороховой комиссии или в кинематограф, – оба мои Петра Иваныча...

    – Ваш долг идти в комиссию! – говорил Петр Иваныч немецкий.

    – Какой там долг, – возражал другой, – просто 20-е число, идите в театр.

    Теперь вникните в мое положение, друзья мои, войдите добросовестно в мою душевную драму. Вы, конечно, отлично знаете, что такое электрический театр, но вы наверно не знаете, что такое фасольно-гороховая комиссия. Произошла эта комиссия путем распыления вопроса о продовольствии. Сначала было только продовольствие, потом разделилось надвое: мясное продовольствие и мучное. Потом мясное стало делиться само по себе, а мучное само по себе. И в свою очередь эти части стали дробиться на кусочки и кусочки пылиться на мельчайшие комиссии, одна из которых и есть фасольно-гороховая. В свою очередь и наша комиссия делится на две подкомиссии: фасольную отдельно и гороховую отдельно. Должен оговориться, что в особом совещании теперь уже поняли опасность распыления вопроса на комиссии и, чтобы объединить их работу, при каждой комиссии учредили советы. Упустили из виду только одно, что люди в комиссиях, подкомиссиях, в советах и совещаниях все те же самые чиновники, уже истомленные достаточно своею работой. В какую комиссию, совет или совещание вы ни пойдете, везде вы встретите тех же самых Петров Иванычей. Вы спросите, куда же деваются общественные деятели, представители Государственной думы, Государственного Совета, всякого рода специалисты и техники? А вот куда они деваются.

    В начале кого только не было в нашей, хотя бы этой фасольно-гороховой комиссии, это был настоящий Ноев ковчег, нагруженный существами самыми разнообразными, по паре от всех чистых и нечистых. Среди всех этих говорунов представители ведомств, эти молчаливые корректные люди, вначале были совсем незаметны.

    Собственно говоря, цель наша была очень скромная: мы должны были обсудить меры для скорейшей заготовки фасольно-горохового пюре, продукта весьма важного для продовольствия армии. Казалось, чего бы проще, но в душе каждого общественного деятеля столько накопилось всяких больных вопросов, что он, говоря о предмете, только цеплялся за пюре: предмет же его часто был совсем из другой области и, во всяком случае, был вне компетенции нашей комиссии. Так, например, одно из первых заседаний против воли нас всех было посвящено обсуждению вопроса о солонине без костей. Кто-то усомнился вообще в питательности фасольно-горохового пюре и этим вызвал горячих приверженцев вегетарианства; эти, в свою очередь, вызвали мясоедов, и спор внезапно принял окраску религиозно-нравственного характера. В числе членов неожиданно оказался настоящий, известный всем хозяйкам в Петрограде мясник. Не имея широкого кругозора, а страстно желая что-то сказать, мясник выступил против нашумевшего в последнее время проекта удалять кости из солонины для извлечения из них жира. Мясник, человек очень дельный, очень понимающий, своею необычайной страстностью увлек в обсуждение вопроса всю комиссию.

    Всем известно, что у нас на рынке теперь нет масла и вообще жиров, может быть, они и есть, но продаются по такой высокой цене, что создается представление, будто их вовсе и нет. Это обстоятельство подало мысль одному энергичному деятелю вынимать кости из заготовляемой солонины и жир из них вываривать. Для этих целей специалисты дела строительного выдумали особенные заводы, которые должны быть немедленно устроены на местах заготовок солонины. Вот на этот проект и набросился мясник со всею страстностью своего народного темперамента.

    – Вы знаете, господа, – говорил он, – что такое мозговая косточка и что такое русские щи. Без мозговой косточки не может быть щей, без щей не может быть питания русскому солдату. Солонина без мозговой косточки – это тряпка, солонина без мозговой косточки все равно – постная свинья или человек без головы.

    Все были очень смущены речью мясника, потому что так ясно было, что раз жиров не хватает и есть кости, которых не едят, то варить из них жир – дело в высшей степени полезное. Слабо возражали мяснику.

    – Жир не пропадет, он будет только отдельно заготовляться.

    – В коробочках, – горячился мясник, – но позвольте вас спросить, как эта коробочка попадет в солдатские щи?

    – Очень просто: при солонине будут в магазинах отпускаться коробочки жира.

    – Как вакса при сапогах? А вы знаете условия военного дела: обоз с солониной придет, а обоз с коробочками запоздает.

    Не скоро, весь вечер бился мясник, но все-таки под конец всех победил, и всем стало ясно: во всех отношениях выгоднее оставлять жир в своем естественном состоянии при солонине для русских щей и заводы строить не нужно.

    Так оживленно проходили первые заседания нашей комиссии, но потом общественные деятели стали посещать ее все реже и реже, пока, наконец, в комиссии не остались исключительно только одни представители ведомств, чиновники, измученные предшествующей дневной работой в департаментах и других комиссиях. Но как они ни были измучены, все-таки привычка методично работать сразу поставила комиссию на верную дорогу: теперь говорили только о предмете комиссии и, вернее, не говорили, а прямо сообща составляли обширный протокол заседания. Редко-редко залетит к нам какой-нибудь общественный деятель, и тогда бывает курьезно смотреть на него: будто муха разлетелась, села на липкую бумагу, – нет! Не пускает. Так и деятель рванется в общие, – а мы ему:

    – Вы, кажется, не были в прошлом заседании, позвольте вас посвятить в сущность вопроса. Или ответим так:

    – Ваш вопрос не подлежит обсуждению фасольно-гороховой комиссии, обращайтесь в особое совещание.

    – Ваше замечание не относится к делу.

    Так побьется, побьется, как муха на липкой бумаге, и вдруг замолчит и сидит с осоловевшими глазами до конца вечера.

    Я сам так не раз сиживал с осоловевшими глазами. Тогда кажется, что конца заседанию никогда не будет, и почему-то у меня, по крайней мере, всегда, от слезы то ли в глазу, на кого ни посмотришь, видишь радугу, вокруг лица каждого представителя ведомства радуга, будто венчик подвижника.

    – Всякая комиссия подобна живому существу, – говорит Петр Иваныч, – время цветения бывает кратко, отцветет, схлынут эти говоруны, свободные люди, и начинается дело рождения, воспитания; для этого остаются только люди долга, те люди, которым в комиссию ходить необходимо.

    – Позвольте, – возражает другой Петр Иваныч, – это у вас своеобразное понимание долга, может быть, мы не по долгу отечеству ходим, а из-за 20-го числа?

    – Хотя бы из-за 20-го: не обязательна монаху философия, а живет в монастыре, значит монах. Так и мы: ходим, работаем, не уклоняемся, а те говоруны только говорят.

    – Но, может быть, они считают наше дело бесполезным и помещают свое чувство долга в другое место!

    – Где веселее? Но должен же кто-нибудь заниматься заготовкой фасольно-горохового пюре.

    Такие споры, друзья мои, бывают постоянно между Петрами Иванычами, и, право, не знаю, кто прав из них. Видит Бог, я хожу аккуратно во все комиссии, но в этот раз Петр Иваныч французский меня победил, в этот раз я не попал в комиссию и провел вечер в кинематографе. И, Боже мой, куда девалось мое прежнее аристократическое пренебрежение этого рода искусством. Я веселился, я хохотал весь вечер и отлично понимал всех в этом театре: они все, как и я, сбежали откуда-то и отдыхали, не думая, «а бы только пожить!», как выражаются в нашем городе.

    Вернисаж

    (Впервые: День. 1917. № 49. 21 февр. С. 3.)

    Вчера, друзья мои, выезжал в Царское Село, стыдно сказать за чем: покупать черный хлеб. Возвращаюсь из Царского с хлебом, а на столе у меня лежит почетный билет на вернисаж выставки «Мира искусства». По простоте своей роздал я хлеб жильцам голодным и себе оставил только на раз. Утром съел остаток черного хлеба, надел смокинг и – на вернисаж.

    Вернисаж, нужно вам знать, происходит от слова vernir, полировать: художник полирует картины, и вообще вернисаж значит праздник художников. Раньше, во времена белого хлеба, я почему-то презирал все эти вернисажи и премьеры, теперь на черном хлебе меня затрепало: каждый день куда-нибудь, до того, что некогда сходить к зубному врачу. Итак, замечаю, что не я один, а как-то все теперь больше, чем прежде, без толку треплются.

    военную, публика неминуемо будет судить по войне, а не по искусству. А с другой стороны, выходило и так, что если пережитое нами во время войны сольется с замыслом художника, что если это не Петрова-Водкина, а наша собственная картина окажется, то как же ее не выставлять?

    – Сюжет?

    – Война.

    – И он приемлет войну?

    – Нет, не приемлет.

    И стал об этом раздумывать. Пушек на картине нет, аэропланов, убитых и всего только два раненых: вождь – прапорщик, центральная фигура, смертельно, и один солдатик, который, можно думать, потом вылечится. Словом, батального очень мало, но сказать, что вовсе нет, тоже не совсем верно: линия солдат со сверлящими глазами, с ружьями наперевес идет в атаку. А в то же время и не батально: земля под ними не та земля, из-за которой дерутся, а чудесно преображенная земля – мать-пустыня. Лицо у смертельно раненного – лицо существа высокого на земле: человека.

    Мой собеседник спросил:

    – Так он войну не приемлет?

    – Нет, – говорю, – войну не приемлет.

    Не согласился он со мной. Одним словом, волнение художника перед выставкой передалось мне. И как узнал, что картина выставляется, как же тут не идти на вернисаж.

    Иду на выставку и представляю себе перед картиной толпу приемлющих и не приемлющих в согласии: один будет толковать ее батально – и что же? Там батально все верно. А не приемлющим тоже хорошо: не радость же войны изображена на картине. Мастерство остановит эстетов. Среди всех них какая-нибудь женщина в трауре узнает своего любимого и. «Вот, может быть, из-за этого картину надо бы подождать выставлять», – раздумывал я.

    вчера видели и слышали о премьере в одном театре, в другом, о «Маскараде», о Мейерхольде, об оккультизме.

    С трудом нахожу я «нашу картину», мало толпятся возле нее.

    – Что это? – говорят о смертельно раненном.

    – Дон-Кихот!

    – Лицо иконографическое.

    – А какое художественное разрешение?

    – Война!

    Вышло не так, как хотелось, но вышло к хорошему. Вы меня поймете, если представите любимое произведение как любимое существо в водовороте: сегодня оно предстало на мгновенье, удивило, но кого удивило? Предстало и погрузилось, а потом вынырнуло вверх тормашками, потом боком, потом рука, нога, нос. И главная беда в том, как хорошенько подумаешь, что не любимое это существо ныряет в водовороте, а сам ныряешь в этой праздной толпе.

    Уходя с выставки, говорю знакомому, что никогда в жизни своей не приду на вернисаж.

    – Придете, – спокойно говорит он.

    На Марсовом поле, вспоминаю, что-то, где-то тут было похожее...

    Тут было это. Скэтинг-ринг и вернисаж – это очень похоже. Там тоже шло все кругом. Толпа, залитая светом электричества, в пыли мастики, пахнущая пудрой, потом, духами, мчится очень скоро по кругу, не находя себе выхода: свыше было ведено неким злым существам вселиться в них и низвергнуться, но выхода не было нигде, чтобы низвергнуться, и одержимые мчались по кругу, не находя себе выхода.

    Так что нового, друзья мои, о вернисаже я сказать вам ничего не могу: был скэтинг-ринг, а теперь вернисаж... Но поистине ново то, что завтра я опять за черным хлебом должен выезжать в Царское Село.