• Приглашаем посетить наш сайт
    Островский (ostrovskiy.lit-info.ru)
  • Глаза земли.
    1948 год.

    Вот чему не надо учить никого и что есть тайна – это обращать всерьез жизнь свою в слово.

    ЗИМНЕЕ УТРО

    Утро белое, пушистое и радостно светлеет. На заре в далеком высоком здании окна горят, и не можешь сказать: от зари этот свет или свой, домашний остался, забытый.

    ТРАВА

    В моей борьбе вынесла меня народность моя, язык мой материнский, чувство родины. Я расту из земли, как трава, меня косят, меня едят лошади, а я опять с весной зеленею и летом к Петрову дню цвету. Ничего с этим не сделаешь, и меня уничтожат, только если русский народ кончится, но он не кончается, а может быть, только что начинается.

    РАНЫ ДЕРЕВЬЕВ

    Профессор из Тимирязевки прислал поздравление, в котором между прочими прекрасными словами было сказано о том, что природа в первой моей молодости улыбнулась мне и я об этой улыбке все и пишу. Так ли? Помню – смертельные какие-то, кровавые следы в душе оставались от первой любви. И потом я – в природе, и эти кровавые человеческие следы постепенно заменяются следами голубыми каких-то зверушек на снегу весной света. Вот эту боль, переходящую в радость, я и описываю. А когда друг мой пришел на склоне лет, та самая в точности женщина, которую ждал я в юности, то она мне все дала, чего я ждал, о чем мечтал столько лет. Хорошо помню, что когда она пришла и я, еще не поняв ее, но с мыслью о ней, пришел в лес и смотрел на милые мне следы на снегу, то вдруг застал себя на следах, что не о них думаю, а о ней, и что следы как бы отделяются от меня и становятся вовсе не тем, чем были раньше. Значит, ясно, что радость от природы мне приходила, как бальзам приходит к сосне, когда ее поранишь, что вся красота природы была для меня, как бальзам у сосны. А когда друг мой пришел и следы стали не тем, чем они были,– это значит, заживали мои последние раны. Так вот и вы, любители природы, когда в лесу рассеянно берете в руку кусочек смолы и наслаждаетесь ароматом целебного бальзама, то помните, этим бальзамом лечатся деревья, вся жизнь у которых есть постоянное стремление к свету, а у человека есть свой бальзам: поэзия.

    МОЯ БОРЬБА

    Если я остаюсь, это потому, что я действительно в писаниях своих отдаю свою душу, а не помыслы. И борьба моя на всем протяжении моего писательства была борьбой за мысль путем жертвы своей душой. И оттого я остаюсь неистощимым, несмотря на свои годы.

    ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ОБРАЗ

    Предложили выступить на вечере Арсеньева, и как только я принял это предложение, так все завертелось в голове и весь мой хмель стал обвивать ствол умершего Арсеньева. У Толстого дядя Ерошка получеловек, полузверь, эпизодическая фигура, приближающая к нам природу Кавказа. Арсеньев бессознательно применил тот же образ в лице Дерсу Узала для изображения дальневосточной тайги. То же самое чувство природы с концентрацией его в получеловеке было и во мне при изображении Севера («Колобок»). Мне вспомнилось, как Рязановский доказывал мне, что герои мои в этнографических очерках «В краю непуганых птиц» в действительности не такие, какими я их дал, как поэт Севера. Меня тогда это потрясло и, наверно, сыграло свою роль в моем освобождении от этнографического груза и в самоутверждении как художника. Совершенствуясь все больше и больше, я мало-помалу добился признания и права на утверждение создаваемого мною мира образов. На чем же основано признание этих образов? На том, что я извлек их, как мастер, из действительной жизни, то есть что без действительной жизни нет моих образов. И без меня их тоже нет. В моих образах мои близкие, ближние узнают эту жизнь, понимают и оглядывают себя самих. Вероятно, так и весь русский «мужик» во всей русской литературе был в таком же соотношении к действительному, как у Толстого Ерошка, у Арсеньева Дерсу, у меня мой помор в «Колобке» и, наверно, много других... Может быть, это чувство природы в более утонченной форме и ведет меня до сих пор. И я мало-помалу дохожу до его философских корней.

    НЕВЕДОМЫЙ ДРУГ

    Случается каждому писателю на склоне лет среди своих писаний, убегающих в Лету, найти одну страницу необыкновенную. Как будто весенний поток выбросил эту мысль, заключенную в железную форму, как льдину на берег. И вот вода, выбрасывающая льдину, давно уже в море исчезла, а льдина все лежит, лежит и тратится только по капельке.

    Когда я у себя в радостный день встречаю такую страницу, я всегда изумляюсь, как это я, ленивый, легкомысленный и вообще недостойный, мог написать такую страницу? После раздумья я отвечаю себе, что это не совсем я писал, что со мной сотрудничали неведомые мои друзья, и оттого у нас вместе получилась такая страница, что совестно становится отнести только к себе одному.

    «ЖЕНЬ-ШЕНЬ»

    По случаю гриппа читал в постели «Жень-шень» и понимал себя в нем как настоящего (не скажу «большого») писателя. Свою душу, себя в незнакомой природе отразил, или, наоборот, незнакомую природу отразил в зеркале своей души и это отражение природы в себе и себя в природе описал. Очень нелегко и редко можно человеку найти и перенести в искусство соответствие души своей с природой. Не это трудно было, что в то время я, писатель, принужден был писать с копчушкой... Не то, не то! И все это мелочи. А что действительно нелегко было перенести – это парижскую невесту. И вот это «настоящее» создало книгу. После «Жень-шеня» пришла «Фацелия», в которой было закончено переживание парижской невесты с весенней песней: «Охотник, охотник, отчего ты...» «Жень-шень» направлен к утраченной в юности девушке, «Фацелия»– к той, кто пришла почти через сорок лет и наконец вытеснила из меня первую. Вот чему не надо учить никого и что есть тайна: это обращать всерьез жизнь свою в слово. Мало кто это может, а кто может – сам научится всему.

    ПИСЬМЕННЫЙ СТОЛ

    Сколько умных, образованных людей направлено к тому, чтобы разобрать простейшее творчество Михаила Пришвина, раскрыть его секрет и дать его тем, кто хочет хорошо писать. Самому мне смешно, и даже иногда страх берет: а вдруг раскроют, что там нет ничего, и меня засмеют? Но еще страшнее думать, что я сам поверю в то, что мне приписывают, перестану в лесах сидеть на мокрых пнях и сочинять и куплю себе настоящий писательский письменный стол.

    ПОЧЕМУ?

    Тургенев в своем поэтическом экстазе видел девушек. Какая разница, если я в таком состоянии вижу цветы? Почему говорят – у него человек, а у меня природа?

    Часто мысль о дальнем отнимает внимание к ближнему. Но еще чаще, напротив, внимание к ближнему совершается за счет мысли. Совершенный человек, обогатив себя странствием в царстве мысли, возвращается домой с обостренным вниманием к ближнему. Вот что я хотел сказать в романе своем «Кащеева цепь», но не сказал, потому что писал его в то время, когда сам-то уже возвращался домой, а народ мой только начинал путешествие туда, где был я. Между мной, автором, и средой еще не могло быть созвучия, и потому я, побившись, побившись, не мог вывести конца. Помню, самое начало было несозвучное: все везде и всюду искали врагов, а я задумал писать роман против всех о хороших людях. Помню, так и сказал Микитову: «Буду писать роман о хороших людях». Ах, как желал бы я теперь выбрать из своего написаного хорошее, а остальное бы сжечь и похоронить без отпевания. Но делать нечего, до этого, наверно, все доживают. На что уж Лев Толстой! и тот сам от своих сочинений отказывался и выше всего ставил свой «Круг чтения». Вся моя жизнь с колыбели была борьбой за личность, это моя тема и как писателя.

    МОЯ СИЛА

    Сила моя в том, что естественное золото своего дарования я не отдал на монетный двор. Это не значит, что я зарыл свой талант в землю, нет! Я его сохранил, и великолепно умножил, и все сделал, что мог, но только золото его не разбавил лигатурой для прочности хода золотой монеты по рукам. Чувствую к себе постоянный упрек в этом, но я верю в одно, что, наверно, так это и надо. И успокаиваюсь. Надо помнить войну, что ты часовой и что, значит, спать нельзя, уходить по своим делам в сторону тоже никак нельзя.

    ПОРТРЕТ

    Старый художник Г. С. Верейский хорошо нарисовал меня и сам мне очень понравился: вдумчивый человек. Портрет Верейского дает меня в рисунке без моего привлекающего художников «цвета лица». Но он дает единство моего образа, то, что называется «душой».

    МАРТОВСКИЙ СВЕТ

    Погода в Москве сейчас, как в марте, оглядываешься кругом на улицах, где бы купить мимозу. Вся прелесть юношеской и оставшейся навсегда во мне любви рождается и живет в этом свете.

    БЕССМЕРТИЕ

    Сколько раз нужно было дворникам поскрести своими лопатами, пока наконец этот чудесный звук в тишине предрассветного часа не проник в мою душу? Сколько солнечных лучей пало на землю, пока, наконец, один не проник в душу человека и зажег в ней любовь? Сколько умирало людей, один, другой, тысячный, миллионный, пока, наконец, какой-то следующий так восхотел жить, что заговорил о необходимости человеку добиться бессмертия?

    ФЕВРАЛЬ

    Совсем весна, льет с крыш, и в небе есть такие светлые луговинки голубые, и по ним все бегут, бегут облака, как и мы, бывает: придет радость – замереть бы, принять, а мы бежим!

    ЮБИЛЕЙНЫЙ ВЕЧЕР

    Все прошло без сучка, без задоринки. Особенно выразительно сказал Семашко. Я ответил благодарностью сначала матери своей, чувство к которой перешло у меня в чувство к родине (то есть когда умерла мать, для которой я писал, то мне пришлось искать читателей, и эти читатели была моя родина-мать). Еще я благодарил Семашко и насказал о нем много хороших вещей. Благодарность Семашко меня очень удовлетворила самого, потому что, если путь красоты сопровождается светом личности, то добро, напротив, требует, чтобы одна рука не знала, что делает другая. И потому я, как свидетель добрых дел Семашко, мог об этом сказать.

    Когда все успокоились, я сказал, что недавно прочитал написанную мной одну чудесную страницу. Такая это была чудная страница, что я не мог себя, столь несовершенного человека, признать ее единственным автором, и во мне поселилось такое чувство, будто со мной кто-то работал над этой страницей.

    – А теперь,– сказал я,– этих своих невидимых помощников вижу перед собой: это были, конечно, вы, собравшиеся здесь.

    На моем юбилее умный редактор «Пионерской правды» сказал: «Пришвин весьма тактично проповедует среди молодежи коммунизм». Вспомнил, что на юбилее меня раза три назвали «знаменитым», но я этому искренно не поверил. Может быть, даже начинает теряться к этому аппетит. И какое это великое счастье иметь возможность в любой час нащупать ключик в кармане, подойти к своему гаражику в Москве, самому без свидетелей сесть за руль и укатить куда-нибудь в лес, и там в общении со своими невидимыми помощниками карандашиком в книжку отмечать ход своих мыслей, и с восторгом иногда их рождать, и оставаться с чистой совестью.

    ТОСКА

    Смертельная тоска иногда, очень изредка, навещает меня: хочется или разрядиться в безумном бешенстве, или же уничтожить себя. Так я еще мальчиком разрядился в Елецкой гимназии на Розанова и вылетел из гимназии. А разрядка в себе кончается вот этой смертельной тоской. Но меня от безобразной выходки всегда удерживает память о прошлом: я знаю по опыту, что смертельная тоска кончается ликующей радостью жизни. В этой борьбе и рождается мой теперь известный всем «оптимизм».

    ВЕСНА СМОТРИТ В ОКНО

    Окно с утра непроницаемо-матовое, и по матовому сверху устремляются вниз капельные ручейки, и сквозь них блестит золото наступающего дня весны света. Пусть же нельзя мне туда, пусть там царствуют. Я знаю, меня там не забудут, и до меня это дойдет, и тоже поднимет, и унесет куда-нибудь и меня.

    Вчера опять начал писать своего «Царя» и опять верю, что на старости лет достигну мечты всей своей жизни – написать о мальчике в «краю непуганых птиц». С этим мальчиком началась вся моя письменность. Я тогда в 1905 году напечатал первый свой рассказик «Дедок» в журнале «Родник». После этой удачи я задумал по совету Н. Е. Ончукова поехать на Север на Выгозеро. У редактора Альмедингена в «Роднике» я попросил денег на поездку.

    – Я напишу вам,– сказал я,– о мальчике, попавшем на Север, и так опишу Север в приключениях мальчика.

    – Нет,– ответил Альмединген,– напишите просто очерки Севера.

    Я послушался и с тех пор вот сорок пять лет никогда не расставался с этим мальчиком и все не мог написать. Вся детская моя литература возникла на этой почве, а может быть, даже и охотничья. По-видимому, этот мальчик живет у меня в душе, и скорей всего это я сам и ношу его в себе, как беременная женщина. В этом вынашивании мальчика и есть все, чем я богат.

    ПОЗДРАВЛЕНИЕ

    Ходили к портному заказывать охотничью куртку.

    – Еще охотитесь? – спросил портной. И через некоторое время:

    – Ах, я забыл вас поздравить с семидесятипятилетием.

    – Нашли с чем поздравлять!

    – А как же? – вытаращил он глаза. Если бы только он понимал, какую ценность имеют эти годы у людей достаточно здоровых и с ясным сознанием. С чем поздравляет! С этим бы поздравил! Но увы! Они поздравляют, только пользуясь газетой.

    ИНВАЛИД

    Доктор рекомендовал мне понимать себя не как полноценного здоровьем человека, а скорее как инвалида второй группы. Я согласился вести себя как инвалид, но писать, как полноценный.

    – А затем я и предложил вам инвалида,– ответил он,– чтобы вы лучше писали.

    КОЛОДЕЦ ДУШИ

    До того я привык иметь дело со своею душой и прямо доставать из нее все, как ведром из колодца, что, когда начинается моральный спор возле меня с учеными ссылками на авторитет, я теряюсь и умолкаю, чувствую себя необразованным. Путем такого молчания, скромности и работы черпания ведром из своей собственной души я и достиг себе долголетия.

    ХУДОЖНИК

    Очерк не пошел. И слава богу: не все же в кон, можно и за кон. А то был бы я пирожник, а не художник.

    АПРЕЛЬ

    Солнечное утро, чуть морозит, и совершенно тихо. Покойно бывает на душе, когда весной под вечер на кремовом небе голубой дым, набегая из труб столбами, поднимается вверх, наверху он расходится, образуя под небесным сводом колонны.

    Я УЕЗЖАЮ

    долго в лесу. Понял, что весна запоздалая: благовещение переездили. Река спит и подплывает. Луга за рекой пестрые. В лесах глубокий зернистый снег. Живут только лесные опушки, на них снег стаял, и на прошлогодней зеленой бруснике остался прозрачный ледяной черепок. Река выделяется умытым своим льдом и лежит, как огромный самолет: одно крыло черное – низменный берег, другое белое – высокий лесной берег, заваленный снегом.

    Две полевые покатости сошлись одна с другой, и посредине бежит в реку весенний ручей. Медленно сползает белая шуба зимы. Тепло, вода сбегает. Полная река быстро уносит редкие льдины, ничего уже не значащие для победившей весны. В лесу больше темного, чем белого. Зацветает орешник своими золотыми сережками. Угрев на поляне снежной, как в горах на снегу. Поют зяблики. Последние льдины как будто проспали ледоход, проснулись, опомнились – и догонять, но где тут! Все давно прошло. На лесной опушке возрождалась жизнь, поднимались из хлама лесного разогретые солнцем бабочки-лимонницы, порхали, зяблики схватывались в воздухе, падали, бегали по земле друг за другом. Я совершенно один сидел на пне, и мне радостно было, что никто не видит моего утомления, моего кашля, не чувствует моей больной поясницы и сам я могу все это сбросить с себя так, что оно не мешает мне мечтать, сочинять и только шуршит, как старая листва под ногами бегающих друг за другом зябликов. Никто меня тут не видит, ничего мне теперь не стыдно, я совершенно один.

    ВЫШЕ СЧАСТЬЯ

    В лесу на прогулке иногда в раздумье о своей работе меня охватывает философский восторг: кажется, будто решаешь мыслимую судьбу всего человека. Эти минуты, наверно, стоят высшего счастья.

    ПРАЗДНИК

    Стали блестеть, как мокрые, на солнце клейкие листики тополей. Белеют почки вновь посаженных яблонь, груш, вишен. Зацвела черемуха. На такие праздники у нас, людей озабоченных, духу не хватает, и потому в такие дни мы хватаемся за работу. Вместить такие праздники могут только дети. Впрочем, у меня еще кое-что сохранилось от детства, и я могу превратить эту радость праздника в слово. Увы, увы, милые мои почитатели, видящие во мне Великого Пана,– в такие дни, говорят, Фет, чуткий к природе, завешивал окна своей рабочей комнаты и принимался за свою поэтическую работу. И каждый художник, чем больше он чувствует праздник, тем больше работает.

    АПРЕЛЬСКАЯ НЕВЕСТА

    на ней гудят, и бабочки никнут, и все на ней – и звон шмелей, и аромат. Ничего не осталось в душе от невесты моей, и сердце больше не замирает при воспоминании. Но теперь, мне кажется, все это былое страдание обернулось сюда в эту цветущую иву и где-то стало цветком, и я, вдыхая аромат, стараюсь что-то вспомнить, отгадать, какой из этих цветков – цветок радости моей, и ввести это в общее чувство запаха. И еще больше – сейчас я забыл себя: мы все сейчас – только в этих цветах!

    ЖИЗНЬ СЕМЕНИ

    Говорят о какой-то баснословной расточительности природы в отношении семян, не подумав о том, что, может быть, самое семя и является целью производства в природе. А семя имеет еще отдельное специальное назначение, как человек, посвятивший себя искусству или рассказу о собственной жизни. (Вопрос: что составляет жизнь семени, кроме того, чтобы прорасти? – Быть питанием птиц... еще что?)

    ПЕРВОЕ МАЯ

    Москва – честная река, погуляла по полям и лугам всего один только день – и домой! Опять показались поля, и всюду на темной земле остались голубые глазки. Первый раз в жизни встречал праздник в одиночестве. Больше не буду так: я не демон!

    Сегодня мысль моя вертится вокруг той силы души человека, которая развивается и раскрывается в борьбе с одиночеством: иду с человеком по тропе и говорю ему. Человек ушел – я один на тропе, мне не хватает слушателя, я вынимаю книжку и записываю. Одиночество неестественно, и человек, царь природы, тем он и царь, что вступает в борьбу со своим одиночеством и, преодолев в себе природу свою, живет со всеми и всем царь. Люди естественные – это люди семейные, и есть люди, лишенные этого «счастья», люди холостые, и есть люди, преодолевающие зависимость свою от природы (одиночество), люди-цари. Есть животный путь спасения – борьба за существование, и чисто человеческий – борьба с одиночеством, с природой своей отдельности, за всего человека. Итак, я хочу сказать, что человек делается царем, имеющим власть над природой, в борьбе со своим одиночеством.

    КУКУШКА

    Было раз в мае – прилетела кукушка и крикнула:

    – Ку?

    «ку», и крикнула свое «ку». И пошло у них на весь лес очень живо и весело:

    – Ку-ку!

    Но пришел другой май, прилетела эта кукушка, крикнула:

    – Ку?

    «ку» и «ку» и – нечего делать – сама себе отвечать, и с тех пор у кукушки стало печальное:

    – Ку-ку!

    Говорят, вся семейная жизнь у кукушки расстроилась, зовет, кукует о своей паре, а яйца свои кладет в чужие гнезда.

    СИГНАЛЫ ПРИРОДЫ

    У меня под окном всю ночь пел соловей, и я думал о соловье и жаворонке у Шекспира в «Ромео»: человечество после Шекспира все повторяет и повторяет эти сигналы природы и о ночи (соловей), и об утре (жаворонок). И я думал под песню соловья, что у Шекспира этот взяток поэзии из природы был случайным, а я превратил его в свой путь. Роскошное утро выходило из густого тумана сначала звуками: пели соловьи, кукушки, потом мало-помалу стали выходить ели, и рябина вышла седая от росы, вся как будто в паутине.

    РОЖЬ КОЛОСИТСЯ

    мне довольно одного желтого листика, чтобы струна моей души попросила настройки на осень! Как ни хорошо в июне, а осень придет.

    ЗАБОТА И ОХОТА

    Главное в непонятом нами свойстве материнства – в любви к порождению себе забот: женщины любят заботы и ими живут, мы же любим не заботы, а охоту (творчество).

    ВЕНСКОЕ КРЕСЛО

    Чтобы домашняя жизнь со своими неровностями не обрывала моей работы, я в лесу поодаль дома на прекрасном месте вкопал себе пень и возле пня столик. А чтобы спина не уставала, прибил гвоздем крепкий стоячок и к стоячку для опоры прибил дощечку. Неподалеку две девушки деревенские пасли своих коз и, не смея спросить, что такое я мастерю, следили за моей работой и время от времени, высказав то или другое предположение, фыркали. И только уж когда я прибил спинную дощечку, да еще и сел, догадались, и одна из них сказала:

    – Это венское кресло.

    НА ОПУШКЕ

    Между угнетенным деревом в лесной тесноте и счастливым деревом на опушке есть еще дерево-победитель в лесной тесноте: оно в борьбе за свет сбрасывает сучья, гонит ствол свой голый, как свечу, вверх, пробивает затеняющий полог и достигает небесного света. Так вот и я стремлюсь преодолеть угнетенность и не завидовать семенникам на лесной опушке.

    ЛУЧШЕ ВСЕГО

    Бывало, очень любил хвастаться тем, что весна для меня хороша: март – весна света и апрель – весна воды, а цвет мая пусть достается дачникам. Теперь нет. Пришло, что лучше всего май – весна цветов. С утра в лес по грибы. Лес в росе после ночного дождя, весь охваченный солнцем. Какая тишина! И мысли все улеглись в ленивой дреме, как в полдень стада.

    Цветут ирисы. Я первый раз в жизни увидел цветущий ирис, был восхищен причудливой формой. Мне представилось, что по изяществу нет лучше цветка и розы кажутся грубыми.

    – Вы любите ирисы? – спросила Л.

    – Нет,– ответил наш гость,– из них нельзя сделать букета.

    Мы не могли спорить против правды. И нельзя доказать того, что есть на свете существо, в красоте своей независимое даже от правды.

    СВОЙ

    П. С. картошку сажал, а я в первый раз в эту весну услыхал соловья.

    – П. С.,– крикнул я,– соловей поет.

    Он перестал на мгновенье работать, послушал и ответил:

    – А почему бы ему тут не петь?

    Тогда через этого соловья весь мир нам поет, а садовый соловей это только подсказывает нашему вниманию. И теперь, когда этой весной я слышу опять соловья, конечно, я думаю о том своем соловье. А П. С. или не слыхал еще своего соловья, или забыл и потому, думая вообще о соловье как перелетной птице, говорит:

    – Почему бы ему тут и не петь?

    ЛИНА ПО

    Приходила Лина Михайловна По, слепая-скульптор. Рассказала нам свою удивительную историю жизни, как она, балерина, упала и ослепла и потом, слепая, создала портрет Чехова и сделалась скульптором. Небольшая иллюстрация к тому, что человек – это всё.

    В СМЕРТНЫЙ ЧАС

    – и сейчас же тревога: не умереть бы, не кончив работы. Но придет время, работа от меня оторвется, и, умирая,– может быть и скорее всего! – я о ней даже не вспомню. Вот, наверное, в этом смысле моего перехода к людям в положении книги и состоялась моя частичная смерть: я живой перешел в книги людям, и мертвая моя часть, книжный труп, остался таять и тлеть, пока я не буду совсем равнодушен к бывшей когда-то во мне книге. А разве не так происходит ежедневно со всеми людьми? Мы бессмертную часть свою отдаем людям, и оттого человек, идущий впереди, бессмертен, а смерть – это личное ощущение упадка в том случае, если, закончив какую-нибудь работу, отдал себя и не успел взяться за другую. Я желал бы в последний момент жизни схватиться за новую мысль, пхнуть ногой в доктора так, чтобы он улетел от меня вместе с бинтами и пузырьками. И это будет воистину: смертью смерть поправ. И я свидетельствую, что в существе своем мы все бессмертны и беспокоиться об этом нам совсем не стоит. Все же к чему надо готовиться, о чем серьезно беспокоиться – это чтобы тебе в смертный час схватиться за новую мысль и пхнуть ногой в доктора.

    ОХОТНИЧЬЯ РАДОСТЬ

    Мои молодые товарищи! Хочу я вам опять рассказать о своей собаке, но вперед говорю: не думайте, что так-таки в этом и есть спасение – собаку завести и взять ружье. Нет, можно охотиться с фотоаппаратом, с микроскопом, с записной книжкой и как угодно, лишь бы в природе быть и работать в охоту, а не в одну только заботу. Успех с натаской Жульки и охотой на перепелов смел всю писательскую тревогу. Мне кажется, что если бы повесть оказалась одной из самых замечательных на свете, то удовлетворение от этого легло бы в душе моей куда-то, где мое личное «я», тускнея, переходит в общую душу русского человека, а мое чистое «я» в смысле торжества дня моей жизни над смертью, «я», которое радуется жизни и от этого всем хочет добра,– это «я» в достижении с Жулькой и охотой на перепелов неизмеримо ярче писательского удовлетворения.

    ОТДЫХ

    Усталый от неудач и ничего не видя, кроме свежего коровьего навоза (и то потому только видел, чтобы в него не попасть), я сел возле большого стога с заветренной стороны. И, как только я остался без дела и сел, так сразу же на пустом избитом выгоне увидел розовую головку клевера, и недалеко от нее другая глядела на меня, а там третья.

    – Да вас тут много! – сказал я им вслух.

    И мне стало так, будто не я их находил, а они все входили в меня, радуясь, что я остался без дела. И облака тоже тяжелые, тесные, и тропинка по холму на небе, и там наверху мальчик с книжкой в школу идет, и из деревни, где школа, там ель строгая, почти черная, выглядывала из золотых опадающих лип и мальчику-школьнику высказывала: «Вот видишь, они падают: учись у меня: надо учиться, и не опадешь!» Так вот я остался без дела, и мне сейчас же открылось происходящее вне меня, как открылась Чехову «Степь». Я не видел происходящего, потому что мне его закрывало дело, закрывающее неизбежно от нас жизнь, великолепный памятник которой поставил Чехов в своей «Степи». Дело происходит от действия, изменяющего в чем-то расположение вещей: я этим занят и созерцать и любоваться данным положением, как Чехов, не могу,– напротив, я поглощен не данным, а тем, как бы мне его изменить. Головки клевера глядят на меня, радуясь, что я остался без дела.

    – А если так,– говорю я,– если так, Михаил, то, пока ты занимался делом, искал перепелов, и вдруг остался без дела, увидел «Степь»,– все-таки то же самое «дело» завело тебя сюда, под стог в степь. Благодари же!

    Благодарю... но теперь оставьте нас без дела, чтобы мы сели немного отдохнуть и поглядели на жизнь возле себя.

    ОСЕННИЙ ДЕНЬ

    по слезам.

    На всем скаку Жульке пахнуло, и она мгновенно уперла в землю передние лапы. Так образовалась ось от носа, воспринявшего запах перепелки, через мозг собачий, сквозь передние лапы в землю, а зад, после упора, продолжал лететь, завертывая голову. Что делать? Зад летел и завертывал по оси перед и нос в сторону, противоположную перепелке. Шевельнуться нельзя ввиду близости перепелки. Все так и должно остаться – зад впереди, голова назади. Оставалась только возможность завернуть голову и так смотреть на перепелку, и задом и передом.

    Так она и стояла, дожидаясь меня, и я знал, что это не жаворонок, а перепелка. Если бы жаворонок, она бы оглядывалась на меня, понукая идти поскорей. Я добрался, высматривая, куда протянулась веревка... Ей было очень трудно стоять, ужасно! Нельзя было раскрыть рот, вывалить язык и дышать с хаханьем по-собачьи. Она должна была осторожно выпустить воздух, «переводя дух» губами. И оттого казалось, она жевала что-то. Только розовый кончик языка виднелся, и на нем висела блестящая капля и, падая, сменялась другой... Сегодня убил четырех перепелок и по четырем промазал. И сколько стоек Жулька провела безукоризненно! Значит, я сделал собаку, и какую! А радость какая! Не с чем даже сравнить. Жулька кончила курс, и, пожалуй, из всех моих легавых собак она ближе всех к собакам классовым: и могучий бешеный поиск, и великолепное пользование ветром, громадное чутье, уверенная скульптурная стойка. Вообще справиться в мои-то годы с лавераком – это чудо...

    ХОЛОДНАЯ РЕКА

    и осталась. Река холодная лежит, морщится темносинью от набегающего ветра. Вспомнилась та же самая река, одетая тесным камнем в Москве. Хорошо там у одного огонька под зеленой лампой, у столика: мальчик радуется сказке о золотой рыбке... Вдруг Жулька сделала стойку и легла. «А почему? – подумалось.– Не застряла ли здесь одна перепелка или дупель?» Я направился к Жульке. На ходу взвел курки, и вот как от одной только мысли о теплом дупеле вдруг потеплела река! А это не дупель – это мышонок вышел из-под земли шелушить овсяные зерна, и по безработице Жулька чутьем своим обратила внимание на него и сделала стойку. А если бы дупель и я взял бы его в руки жаркого-горячего? Тогда, мне кажется, река бы вспотела.

    МОЙ ДРУГ

    В душе и мечте нет времени, но мечта в полете своем встречает препятствия, и их периодическое повторение создает то, что мы называем временем и пространством. Но не все из души уходит навстречу препятствиям. Есть, как мы говорим, что-то «за душой» у человека, лежащее вне пространства и времени. И это – то самое, на что мы глядим и равняемся, с кем советуемся в глубине нашей и о ком каждый из нас может сказать: – Это ты, мой друг.

    СКЛАДЫВАЮСЬ

    Если мою вещь забьют, начну энергичнее складываться. Об этом я уже писал в начале юбилейного года: складываться – значит перед отходом своим засыпать в закром зерно свое, сложить в омет солому, отнести мякину (халуй) в половень (елецкое слово), вымести все начисто на гумно воробьям и голубям, а что не успел обмолотить, сложить в скирды – это обмолотят после меня. Опять начал читать дневник – начало выполнения большого дела: все перечитать и отобрать. Одна из работ, составляющих решение «складываться».

    Десять механиков с азартом кидались под мою машину, но ничего у них не выходило. От скуки я взялся за механику и через несколько минут догадался в чем дело. Из этого я вывел заключение, что в существе своем я умнее механиков, но мне не хватает в душе для техники какой-то ограничительной шайбы, отвечающей той шайбе, какую надевают на время обкатки машины: ехать не более сорока километров. Мы думаем слишком широко и скоро для техники. С другой стороны, взять совершенный пустяк из той области, где мы плаваем, как рыба в воде,– и этот пустяк для человека с техническим ограничителем в голове представляется непреодолимой трудностью. Мудрость человека состоит в искусстве пользоваться одной маленькой паузой жизни, на какое-то мгновенье надо уметь представить себе, что и без тебя идет та же самая жизнь. После того, взглянув в такую-то жизнь без себя, надо вернуться к себе и, затаив паузу, делать свое обычное дело в обществе.

    – Где же ты был? – спрашивают мудреца. А он чуть-чуть улыбается и ничего не говорит. Он был там, где жизнь течет без его участия, сама по себе. Да, забыться на мгновение и опять встретить жизнь, какой она была без тебя.

    ЗА ЧТЕНИЕМ ТЮТЧЕВА

    Вчера с Л. начитались стихов Тютчева о сумраке и хаосе и заговорили о том, что наша смерть для себя – только путь, но для других это «я» свое, как дитя, бегущее с ревом безумным за исчезнувшей матерью: ей-то ничего, она ведь пошла на базар, но ребенок один, и это ему ужасно. Мы так знаем о себе в отношении смерти – это и не больно, и не трудно, и просто. Некоторые даже для себя этого с рождения ждут. Но близкие люди остаются как заложники: за счет их мук смерть одного сопровождается горем других. Так вот почему самоубийцу осуждают люди: он не считается с горем близких. Вот почему самоубийцу и не хоронят на кладбище, а где-нибудь в стороне.

    Многие, зная свое доброе намерение, полезное для других, обижаются. Вот почему нельзя вообще обижаться и надо считать это в себе пороком и слабостью. В обиде человек чувствует себя исключительным: обида есть маска себялюбия. Это чувство, подобно смерти, свойственно всем, и каждый из нас обязан одиночество свое преодолеть и, обернувшись в какую-нибудь полезную вещь, распределиться по людям. Так я, например, обращаясь в книги огромными тиражами, распространил себя всего, после выхода своего оставаясь снова в одиночестве, и опять выхожу, и опять остаюсь. Знаю, что может выйти мне и такой день, когда после выхода сил не хватит у меня, чтобы начать новую борьбу с обидой. Но, может быть, хватит? Если же нет, тогда и подумаю, как выйти мне из общего положения. Вперед же готовиться и страховать себя от непереносимой обиды не хочу: это мешает мне, ослабляет борьбу мою средствами творчества.

    В ВАГОНЕ

    Вечером тепло одетый спешил на поезд, задыхался и падал. В вагоне теплом, сам распаренный, как в бане, целых два часа до Москвы приходил в себя и, наконец, под Москвой уже прислушался к говору людей под грохот колес поезда: так говор обнимал грохот, так лепился к нему, так приставал и обращал его в человеческий, что я слушал его как музыку и думал: везде человек, и как, наверно, нечеловеку эта жизнь человеческая должна казаться прекрасной. Так я в эти минуты, наверно, и не был человеком и наслаждался говором людей.

    ПРЕТЕНЗИЯ

    «ячества», то есть претензии, и понимаю, как некоторые люди, встречая их, должны не любить меня. Но мало того! У меня есть подражатели, принимающие это «ячество» за мою сущность.

    В ПОЛИКЛИНИКЕ

    – Скажите откровенно, М. М. пьет жень-шень?

    – Нет,– ответила Л.,– у нас была бутылка, но во время войны ее кто-то выпил.

    – Так отчего же он в свои годы выглядит таким молодцом?

    – Потому что,– ответила Л.,– у него чистое сердце.

    Этот ответ она взяла из моей книги «Жень-шень», где Лувен требует от искателей корня жизни чистого сердца.

    – Чистое сердце! – повторила Мариэтта. И села задумчиво в кресло.

    – Да,– сказала она,– чистое сердце для здоровья тоже имеет некоторое значение.

    – такая собака! – умрет, охота моя будет продолжаться, и я буду делать себе новую собаку и с ней на охоте возрождаться душой. На одной стороне позади будет вечная память моей чудесной собаки, на другой – вечная жизнь. Так мы все и живем, и так всегда будет. Только не надо бы слушать тех, кто в рождении человека встречает забвение прошлого и кто мертвым поручает управление живыми людьми.

    ЖЕНЩИНА

    Если в творчестве женщина мешает, то с ней надо, как Степан Разин, а если сам не хочешь, как Степан, то на тебя найдется свой Тарас Бульба, и пусть он тебя застрелит. Но если женщина помогает создавать жизнь, хранит дом, рожает детей или участвует в творчестве с мужем, то ее надо почитать как царицу. Суровой борьбой она нам дается. И оттого, может быть, я ненавижу слабых мужчин.

    ЗОЛОТОЙ ФОНД

    Звонил дирижер N. и, совсем незнакомый мне, выражал свое признание меня как писателя, сказал даже, что «Лесная капель» его «подподушечная книга». Такие читатели являются моим золотым фондом и даже больше – золотым без содержания лигатуры – и ложатся на душу, как сама правда природы. Каким счастьем является для меня не полное признание моего творчества, не премии, не большой орден, не даже полноценная статья, а вот такое медленное стекание моих читателей куда-то в большую воду вечности. Вот этот огонек радостной надежды на будущее воскресение из мертвых и приносит мне в душу каждый большой мой читатель, сокровище моего золотого фонда.

    Как это выходит, что человек бросает всех своих близких, родных, друзей и всю свою душу открывает совсем незнакомому человеку с ясной верой в то, что с близким жизнь изживается, а начинается настоящая жизнь за пределами нашего повседневного опыта и связей?

    ИСКУССТВО КАК ПОВЕДЕНИЕ

    Итак, в науке – метод, в морали – поведение, а что в искусстве? Умом тут ничего не сделаешь. Добром? Как и в любви, тут добром не возьмешь. А может быть, в науке – метод, в нравственности – поведение, а в искусстве – любовь? Моя жизнь так проста: женщина от меня ускользнула, я собрал в себе всю свою мужскую силу (соловей запел) – и она вернулась ко мне. Вот этот голос жизни, этот зов и заменяет и метод и поведение в искусстве. И вот именно зов сам по себе, и человек такой родится для зова (поэт), а не для семьи. Описать свою жизнь как поведение с вытекающим из этого искусством.

    СИГНАЛЫ ЕДИНСТВА

    – это система сигналов своей личности, себя самого, своей собственной души другой душе, как на другую планету. С другой стороны, душа человека вообще одна, и сигналы какой-то души – есть сигналы единства.

    МОЯ ВЕРА

    Намеченные достижения не удались: ни роман еще не доведен, ни собрания сочинений не достиг. И даже собака моя любимая больна и, может быть, и не будет жива. Но зато я существую, да, я словом своим по силам своим жизнь изменяю, творю,– значит, я существую... И вместе с этим все больше и больше овладевает мною мысль о каком-то хорошем месте моем в будущем сознании людей. Когда это будет, и где, и как – я не могу сказать, но в том я уверен, что место свое найду, и эта вера моя есть требование моего человеческого смысла.