• Приглашаем посетить наш сайт
    Жуковский (zhukovskiy.lit-info.ru)
  • Иван-Осляничек.
    III. Сухая весна

    III

    Сухая весна

    Князь-начальник полюбил город Белый какою-то лунной любовью: прекрасно ему все древнее, новое унизительно дурно. А вовсе не плохо бы посмотреть ему ранней зарей, как сходятся по белым тропинкам и съезжаются по белым дорогам в базарный день: всякие здешние босомыки и заречные лесные бороволоки. Приезжает дед с лесовою собачкой на сене, старый, нос попугайчиком, с пучком рыжих волос на конце.

    Осенив себя двуперстным крестом, дед становится в сенном ряду. Слетаются птицы, сходятся, съезжаются со всех сторон люди. Пахнет от босомык деду-бороволоку махоркой – он поморщится.

    – Чурки, бревна! – ворчит дед.

    Ко всякому слову бороволок говорит свою присказку, и хоть за сто верст от Белого помяни «чурки-бревна», вспомнят деда с пучком волос на носу и с лесовою собачкой на сене.

    Бороволоки, помоложе годами, съезжаются за это время с заречной стороны из Боровинки, где земля светлая и хлеб не растет, зато много травы и лесов. Едут с гор, с темной земли босомыки, огурщуки, зимогоры, везут зерно и картошку. Приходят рассольные старухи, что весь день, как неживые, сидят над кадушками с огуречным рассолом и повторяют одно только свое: «Огурчики солененькие!». Приходят бабы качанные, укропные, солопницы, замочницы и те, что последний крест, последнюю икону выносят: этих сторожит старуха базарная, Тараканница, и скупает у них старье. В том углу, где сидит Тараканница, сходятся все рискунцы, что сами за свой страх и риск промышляют: идет кандидат, пишет прошения, профессор отгадывает по оракулу. Идет зачем-то Сашка-поездошник, что грабит в поездах. И, оставляя за собой следы лошадиных подков, в пятипудовой чугунной шляпе и с пятипудовым медным посохом, в белом, сшитом из паруса балахоне, приходит и неподвижный, как огромный снежный болван, стоит весь день посередине базара Яша – Божий человек.

    Возле древней стены города Белого закипает люд: кто рассказывает зачем-то чужому человеку всю жизнь свою от младых ногтей, кто слушает, кто приглядывается, кто торгуется, кто ругается, кто крестится на видные через бойницы золотые кресты древних церквей.

    Тот же самый базар, на прежнем месте, что и в те времена, те же поросшие теперь кустарником и мхом древние стены, те же церкви, та же у старого берега молодая, сильная Ведуга бежит.

    После обедни на базар приходит и сам начальник города Белого, высокий худой князь с длинными усами и рассеянным взглядом. Руки у начальника всегда лежат назади, а шинель поверх рук спускается хвостиком. Князь идет, натыкается, знакомых не узнает, незнакомым вдруг поклонится так приветливо, что хвостик шинельный болтнется. В праздник с князем идет Царь-баба; она князя одергивает, направляет, подсказывает, кому кланяться. За князем и Царь-бабою идут господа, их зовут на базаре гужеспинники. Черный мохнатый чужеспинник – это тот, что весь день сидит в Правлении и глаз не поднимает, – пишет и пишет. Раньше думали: он много работает, труженик, а оказалось – он так сидит. Второй княжеский друг – худой, голова толкачиком, лицо тонкое, словно из бумаги вырезано, а усы толстые и прозвище чужеспиннику – Полый Сучок. Третий друг – молодой, сын богатых родителей, ничего не признает, ни на что не глядит, идет и свистит на все ветры. Царь-бабе до них дела нет, она смотрит за одним только князем.

    Лунною ночью, гуляя по улицам древнего города, князь-начальник полюбил древний каменный город и днем, узнавая его в старинных вещах, подходит к Тараканнице. У зябкой старухи и в теплое время стоит горшочек с углями, а в зимнее время пар столбом валит от Тараканницы. У кого спичек нет, подходят к теплой старухе закуривать, и она достает из-под юбки красный уголек. Там в тепле у Тараканницы хранятся и всякие древние вещи. Только божественное старуха держит в ящике-столе напротив себя.

    – Никола Угодник, Божья Матушка, обоим вместе более тысячи лет, ровесники! – предлагает старинные иконы Тараканница.

    – Дай луковицу! – требуют чужеспинники. Протирают луком черную икону, яснеет Никола Угодник: могучий лоб, плешинка, кудерки седые, глаза милостивые, прекрасные.

    – Хорош Никола! – шепчут друг другу чужеспинники.

    – Чем хороший? Тараканы съели, – нарочно громко говорит Царь-баба.

    И цену сбивает. Не будь княгини – нищим ушел бы отсюда князь.

    Там под капустным листом – крест византийский, там кровавый сверкает на солнце рубин, там голубые перегородчатые эмали, какие-то очи из той страны, словно дневные звезды, воспоминания о больших ночных звездах.

    Есть какая-то лунная отрава в этих старинных чудесных вещах, укрывшихся на площади, окруженной сенными и дровяными возами.

    – Почем дрова, почем сено? – спрашивает Царь-баба, а князь, как отравленный, как заколдованный, встречается глазами только с эмалями.

    Княгиня спешит вернуть князя сюда, в этот обыкновенный мир: князь мог бы и тут любоваться солнечным светом, душистым сеном, зелеными пирамидами овощей и золотистыми бородами бороволоков. Но князь не хочет возвращаться домой, спорит, как маленький, и с помощью друзей увлекает княгиню к седой башне, где, по сказаниям, есть ход из крепостной стены в Семибратский курган.

    Испуганный, под сводами уцелевшего алтаря филин мечется, летит к отверстию, ошибается, ослепленный солнечным светом, летит к другому окну и бьется у железной решетки. В алтаре на земле есть черная ямка: это бродяги кашу варили, а некогда на этом самом месте престол Господний стоял. В церкви, где когда-то народ собирался, теперь стоят кусты бузины, березка белая, стройная посредине между ними, словно венчается, и корявые, скрюченные, низенькие, но старые осинки в притворе шепчутся, вспоминают, как некогда их бабушка тоже венчалась тут.

    Очарованный каким-то видением прошлого, стоит на этом месте князь и видит ему только видные образы.

    – Тут должен быть ход в Семибратский курган! – говорит князь.

    – Ну и Бог с ним, что ж тут хорошего? – отвечает княгиня и уводит князя на мостовую обыденного города Белого.

    И так год прошел и два, и три. Бог все не давал князю наследника.

    – Царь-баба проста ходит, – осуждали мужики княгиню, – живет, как почка в жиру.

    Князь снова и сильнее прежнего задумался, а в городе говорили о задумчивом князе:

    – Начальник ретивый и добрый; всем хорош, только чуть-чуть с толоконцем.

    В городе не винили княгиню в бесплодности.

    – Наш начальник с максимцем! – говорили о князе. – Это все он.

    «с максимцем», никто бы ясно не мог, но только не винили княгиню.

    И еще прошел год, и еще, наследника не было, имение росло и росли у князя с княгиней несогласия.

    Бывало, молча едут из города в Юрьево, только пока гремят колеса по грубым мостовым. Но только выехали за город на мягкую полевую дорогу, княгиня придирается к чему-нибудь и начинает князя пилить. Она цепляется за все, что только видит, слышит, мучится сама, стараясь ухватиться за что-то главное, отчего бы князь вдруг взорвался и весь оказал бы себя, но главное не дается княгине. И так едут они, пленный князь и молодая княгиня, ожидающая сильного ответа на свои бабьи слова. Но князь все молчит и молчит. Обоз, представляется князю, идет обоз по накатанной дороге, а пролетка скачет по камням и вечно будет скакать и никогда не обгонит обоза.

    Князь вдруг начинает рукой крутить, будто вертит маслобойку за ручку.

    – Что с тобой? – на минуту обеспокоенная, спрашивает Царь-баба.

    – Зуб ноет, – притворяется князь. Помолчат немного, и опять она пилит.

    – Барин, – хочет и не может сказать Стефан, – барин, да что ты молчишь, что ты смотришь на бабу, побей ты ее!

    Поднять бы старого Гурьича, посмотрел бы он вокруг себя на эту голую землю, на баб-распашонок, на деловитую княгиню, задумчивого князя; вздохнул бы старый Гурьич и осудил:

    – Слаб стал человек, князь землю осилить не может. Землю возьмешь в руки – хорошо, она возьмет тебя – худо, и тошно на человека смотреть!

    Трезвый Стефан – золотые руки: он и кучер, он и конюх, и сторож, и староста. Пьяный Стефан – весь в дьяволах. Не любила княгиня пьяных и давно прогнала бы Стефана, да ничего не поделаешь: нет мужиков, все на стороне, одни бабы в Юрьеве, старые старики да малые дети; бабы сеют, бабы пашут, бабы косят, но за кучера никак нельзя посадить распашонку.

    – Полтысячи лет! – приветствует он от всей души барыню.

    – Здравствуй, Стефан, – притворно кротким голосом отвечает княгиня.

    – Еловый сучок! – продолжает Стефан.

    – Какой это сучок?

    Марфа, жена Стефана, смотрит беспокойно из окошка людской, как муж с барыней разговаривают, выходит, копается возле чана с дождевой водой, словно не замечает, и когда уж барыне станет невмочь, бросается к мужу и уводит его по не зарастающей, вечной тропинке от балкона к людской, к деревянному домишке под черепичной крышей. К полудню Стефан забирает силу над Марфой, к вечеру муж бьет жену.

    – Шумят, – говорят прохожие, – черт проехал на дикой козе!

    Ночью избитая женщина ставит тонкую свечку перед Иваном-Осляничком: он сымет обиду.

    Иван-Осляничек был святой, лицом, как ангел, прекрасный, хотел смирить себя и выпросил у Господа себе звериное лицо, ослиное. Ему, святому со звериным лицом, снимающему обиды человеческие, хочет поставить женщина свечку, а рука то тянется к заступнику, к Ивану-Воину. И падает Марфа, и часами лежит, неподвижная, темная в свете лампады, темная от обиды, бьется, пока не поставит свечку и Осляничек обидяющий не сымет обиду, и станет на душе радостно.

    – Марфа! – говорит Богородица, – будет тебе искушение – ты не искушайся и будут обиды великие – не обижайся: поставь Ивану-Осляничку обидяющему свечу – он снимет обиду твою.

    Успокоенная, засыпает Марфа. Засыпает без Стефана сторож, прислонившись к дровам; засыпают псы, свернувшись калачиками в ямах, вырытых курами. Вот когда, в ночной тишине, из-под соломенных крыш выходят на свой жалкий промысел возле господской усадьбы люди, похожие на изгнанных и проклятых Адама и Еву. У него - пила, у нее серп и мешки для травы. Голодным людям раем кажется житье в этой княжеской усадьбе, но первых людей манит не украшенная высокими деревьями и цветами земля, а голая: им нужен хлеб, трава скоту и топливо.

    Тихо крадутся голодные люди к пустому раю; за ними на привязи идут животные. Прежние громадные деревья в раю, звезды блестят, соловьи поют. Озираются первые люди на единственный огонь в старом доме – большую желтую звезду. Он тихо пилит, она осторожно рвет траву и набивает мешки. Животные в ночной тишине мягкими губами захватывают сочную траву и слышно жуют.

    Разгорается желтая звезда между черными стволами, чья-то тень медленно движется от стены к стене, останавливается, виднеется протянутая рука...

    ферязь с зеленым оплечьем. В руке у князя золотой Сион, украшенный драгоценными рубинами.

    Эту протянутую руку с Сионом видят из сада Адам и Ева и озираются в страхе, но это не Божий страх. И если бы Сам Господь среди ночи вдруг явился в сиянии и воскликнул: «Адам, Адам!» – он испугался бы не Божьего голоса, а света: увидят при свете злые люди, оберегающие рай. Им кажется, не ангел с мечом остерегает рай, а злой человек.

    До утренней зари горит желтая звезда, и выходят полки на крепостную стену, и под стрелами врага невредимые плывут над толпой чудотворные иконы. С утренним светом все исчезнет. Это не древний князь Юрий ведет свой народ, это наверху, в господской усадьбе, в комнате, увешанной старинным славянским оружием, из угла в угол, в раздумье о прошлом, ходит последний в роду Юрьевых. А в саду, на лугу и на полях не Адам и Ева пришли в потерянный рай, а простые мужики-босомыки и бабы-распашонки со своим скотом обложили со всех сторон княжескую усадьбу.

    На рассвете, до солнца, без седел на острых хребтах лошадей, орошенные, холодные, как трава, озираясь, с припасенными за пазухой камнями, едут старики. Женщины идут потихоньку с мешками травы, прячась за ветки, за кусты, готовые чуть что покажется, бросить добытое и бежать без оглядки, как спугнутые козы.

    Наступает дельное утро в господской усадьбе, и раньше всех через белые столбики выходит большая красная корова и уводит за собой стадо сытых коров. Пастух идет за коровами, весь заплатанный, и хлопает длинным арапником. По вечной тропинке из людской на скотный двор идет Марфа, за нею Стефан; его плечо и ее соединены жердью, и на жерди висит ушат. У колодезя с большим кругом они останавливаются. Он вертит круг, она ловит худую бадью; спешат, пока не успело все вытечь, опрокинуть в корыто. Сливают бадью за бадьей в корыто и потом наполняют ушат и снова, соединенные жердью, уносят ушат по вечной тропинке и снова несут его пустой. Распашонки ведут к корыту поить лошадей, запрягают, едут в поле, и двор пустеет. Кружатся ласточки, выходят на солнышко куры ямки копать. Соединенные жердью, еще долго ходят Стефан и Марфа по вечной тропинке.

    – Уехали? – слышится с балкона голос проснувшейся хозяйки.

    – Давно уехали, – отвечает Марфа.

    Торопится хозяйка: без нее не будет дела; тут нет своей воли, все так устроено, чтобы рай зеленеющий и расцветающий с птичьими песнями – забыть; все так заведено, чтобы хозяин сошелся со всем, как навоз, удобряющий землю.

    – Галка засиделась, – жалуется Марфа на курицу.

    – А Стефан?

    – Бог милует: утро держится, что вечер скажет. Солнце вышеет. Белые струйки поднимаются от темной вспаханной земли. Княгиня спешит туда, в марево: там она – распашонки пашут, нет ее – сидят и болтают. Межами, бороздами ходит по вспаханному полю княгиня. Там рукою землю потрогает: не суха ли, не сыра ли, рассыпается, мажется... Там ощупает на свежей, мягкой земле ногой твердый орех и крикнет на распашонок. В белых, колеблющихся струйках земли, между черными птицами, идущими за сохой, она сама, как большая темная птица, и черные глаза ее, проникающее в землю, -птичьи глаза.

    на меже; мать не слышит, ведет и ведет длинную мелкую борозду: не столько пашет, сколько птиц кормит червями. Закричался ребенок; довела борозду мать, вынимает грудь - молоко перегорело. И растет дитя больное, слабое, и на поле колос вырастет мелкий на тонкой, длинной соломине – колос-зажмура, что все вверх глядит и на Бога обижается.

    Сухая весна, когда не от теплых весенних дождей растает снег, а только от горячего солнца. С осени сухая земля весной сразу поглотит всю влагу: не было весенних ручьев, не было широкого разлива, была сухая весна. Близко около полудня, когда все дрожит, колеблется, соединяется, разъединяется в мареве, княгиня возвращалась домой по меже, разделяющей землю господскую и крестьянскую. Впереди марево создало море, и над ним парила в воздухе единственная березка с обкусанной макушкой. Ребенок где-то плакал, сверкала палица пашущей женщины.

    – Где это плачет дитя? – подумала княгиня, но море расстилалось перед ней, и все закрывало и все уродовало весеннее марево.

    Пашущая баба крикнула на лошадь, но слово не раздалось, а глухо кануло вниз; княгиня обернулась туда и увидела дитя. Сверкая палицей, подходила соха, остановилась возле ребенка. Лошадь изморенная прямо в оглоблях легла, и глаза ее от солнца красными кровяными шариками горели на темной земле.

    – Отдай мне мальчика, – любуясь младенцем, сказала княгиня. – Отдай мне его. Мой, мой! – играя с ребенком, говорила она. Распашонка смеялась, довольная.

    – На что тебе ребенок. Отдай мне, – повторила княгиня.

    – Как на что? Вырастет – кормильцем будет.

    – А девочку отдала бы?

    – Нет, и девочку не отдам.

    – На что же тебе девочка?

    – Как на что? Ведь и наши матери были девочками.

    Княгиня хорошо знала распашонку: артельная баба рожала частых детей от разных отцов; родит, покормит немного, завихрится – и опять родит, и опять завихрится.

    – Да куда же девать их будешь, как будут жить они?

    – Подрастать будут и отходить, а другие, Бог даст, опять будут рожаться, подходить и отходить, так и пойдет.

    И улыбнулась распашонка, артельная женщина, медными, едва сгибающимися щеками, а глаза были веселые и стыдливые.

    «Подходить и отходить, – удаляясь, повторяла княгиня, – завихрится и опять: «подходить и отходить».

    Море исчезло куда-то, березка, парящая в воздухе, стала на свое место, показался знакомый и глубокий длинный овраг через все крестьянское поле. Весенняя вода из года в год размывала эту темную землю до красной глины и глубже, все глубже, – теперь овраг глубокою, какою-то бесстыдною щелью был на этой темной земле. Ива стояла у края оврага и, расщепленная молнией, упала с этой стороны на ту сторону, и на темной мягкой земле к этой иве уже легла белая, твердая тропинка: по иве овраг переходят. Ива лежала и зеленела. По расщепу этой упавшей, но все еще зеленеющей ивы княгиня хотела перейти овраг. Вдруг ей показалось: в этом овраге между камнями и вывороченными корнями упавшей ивы было что-то человеческое...

    Белым полднем, когда в весеннем мареве все колеблется, мысли тоже двоятся, троятся, соединяются, разъединяются. Но теперь они вдруг соединились у княгини в одном ясном желании: дитя нужно иметь, все равно какое, свое или чужое, красивое или уродливое, и может быть, лучше уродливое, здоровое или больное, и может быть, лучше больное.

    – Вот мое счастье! – прошептала княгиня и стала, цепляясь за камни, спускаться в овраг. На дне его весенняя вода оставила только слякоть, повыше был камень плиткой и над камнем другой камень – торчком; на камне-плитке, покрытом мягким, высохшим илом, под тенью другого камня заяц спал с раскрытым ртом, и недалеко от него под корнем ивы жаворонок спустил одно утомленное крыло; тут, возле жаворонка, была крохотная детская ножка.

    – Вот мое счастье! – шептала княгиня, цепляясь за камни и корни. От шума скатившейся глудки жаворонок проснулся и улетел, а заяц, перепрыгнув овраг, сел на краю. Держась за корень ивы, вся на весу, княгиня протянула руку и тронула ребенка за ножку: она была холодная, и муравей бежал по ней, как по корню.

    Смерть была в этом красном овраге, а вокруг, на темной, беспредельно широкой земле, исходя к солнцу, поднимались белые прозрачные струйки, как исходит кадильный дым в алтаре, когда поют херувимскую. Облака белые, словно молоком напоенные, выдвигались с края земли, земля ожидала влаги и сева.