• Приглашаем посетить наш сайт
    Кузмин (kuzmin.lit-info.ru)
  • Календарь природы.
    Осень

    ОСЕНЬ

    ГЛАЗА ЗЕМЛИ

    С утра до вечера дождь, ветер, холод. Слышал не раз от женщин, потерявших любимых людей, что глаза у человека будто умирают иногда раньше сознания, случается, умирающий даже и скажет: «что-то, милые мои, не вижу вас» – это значит, глаза умерли и в следующее мгновение, может быть, откажется повиноваться язык. Вот так и озеро у моих ног, в народных поверьях озера – это глаза земли, и тут вот уж я знаю там наверное – эти глаза раньше всего умирают и чувствуют умирание света, и в то время, когда в лесу только-только начинается красивая борьба за свет, когда кроны иных деревьев вспыхивают пламенем и, кажется, сами собою светятся, вода лежит как бы мертвая и веет от нее могилой с холодными рыбами.

    Дожди вовсе замучили хозяев. Стрижи давно улетели. Ласточки табунятся в полях. Было уже два мороза. Липы все пожелтели сверху и донизу. Картофель тоже почернел. Всюду постелили лен. Показался дупель. Начались вечера...

    НА ВОРЕ ШАПКА ГОРИТ

    Тихо в золоте, и везде на траве, как холсты, мороз настоящий, видимый, не тот, о котором хозяева говорят – морос, значит, холодная роса. Только в восемь утра этот настоящий видимый мороз обдался росой, и холсты под березами исчезли. Лист везде потек. Вдали ели и сосны прощаются с березами, а высокие осины – красной шапкой над лесом, и мне почему-то из далекого детства вспоминается тогда совсем непонятная поговорка: «На воре шапка горит».

    А ласточки все еще здесь.

    ПТИЧИЙ СОН

    Замерли от холода все пауки. Сети их сбило ветром и дождями. Но самые лучшие сети, на которые пауки не пожалели лучшего своего материала, остались невредимы в дни осеннего ненастья и продолжали ловить все, что только способно было двигаться в воздухе. Летали теперь только листья, и так попался в паутину очень нарядный, багровый, с каплями росы осиновый лист. Ветер качал его в невидимом гамаке. На мгновение выглянуло солнце, сверкнули алмазами капли росы на листе. Это мне бросилось в глаза и напомнило, что в эту осень мне, старому охотнику, непременно нужно познакомиться е жизнью глухарей в то время, как им самым большим лакомством становится осиновый лист, и как не раз приходилось слышать и читать, будто бы приблизительно за час до заката они прилетают на осины, клюют дотемна, засыпают на дереве и утром тоже немного клюют.

    Я нашел их неожиданно возле маленькой вырубки в большом лесу. При переходе через ручей у меня чавкнул сапог, и оттого с осины над самой моей головой слетела глухарка. Эта высокая осина стояла на самом краю вырубки среди бора, и их тут было немало вместе с березами. Спор с соснами и елями за свет заставил подняться их очень высоко. В нескольких шагах от края вырубки была лесная дорожка, разъезженная, черная, но там, где стояла осина, листва ее ложилась на черное ярким, далеко видным бледно-желтым пятном; по этим пятнам было очень неудобно скрадывать, потому что глухари ведь должны быть теперь только на осинах. Вырубка была совсем свежая, последней зимы; поленницы дров, оставленные для вывоза следующей зимой, за лето потемнели и погрузились в молодую осиновую поросль с обычной яркой и очень крупной листвой. На старых же осинах листья почти совсем пожелтели. Я крался очень осторожно по дорожке от осины к осине. Шел мелкий дождь, и дул легкий ветер, листья осины трепетали, шелестели, капли тоже всюду тукали, и оттого невозможно было расслышать звук срываемых глухарями листов. Вдруг на вырубке из молодого осинника поднялся глухарь и сел на крайнюю осину по ту сторону вырубки, в двухстах шагах от меня. Я долго следил за ним, как он часто щиплет листья и быстро их проглатывает. Случалось, когда ветер дунет порывом и вдруг все смолкнет, до меня долетал звук отрыва или разрыва листа глухарем. Я познакомился с этим звуком в лесу. Когда глухарь ощипал сук настолько, что ему нельзя было дотянуться до хороших листьев, он попробовал спрыгнуть на ветку пониже, но она была слишком тонка и согнулась, и глухарь поехал ниже, крыльями удерживая себя от падения. Вскоре я услышал такой же сильный треск и шум на моей стороне, а потом еще и понял, что везде вокруг меня наверху в осинах, спрятанных в хвойном лесу, сидят глухари. Я понял также, что днем все они гуляли по вырубке, может быть, ловили каких-нибудь насекомых, глотали необходимые им камешки, а на ночь поднялись на осины, чтобы перед сном полакомиться своим любимым листом.

    Мало-помалу, как почти всегда у нас, западный ветер перед закатом стал затихать. Солнце вдруг все со всеми своими лучами бросилось в лес. Я продолжил ладонями свои ушные раковины и среди легкого трепета осиновых листьев расслышал звук отрыва листа, более глухой и резкий, чем гулкое падение капель. Тогда я осторожно поднялся и начал скрадывать. Это было не под весеннюю песню скакать, когда глухарь ничего не слышит, поручая всего себя песне, направляемой куда-то в зенит. Особенно же трудно было перейти одну большую лужу, подостланную как будто густо осиновым листом, на самом же деле очень тинистую и топкую. Ступню нужно было выпрямлять в одну линию с ногой, как это у балерин, чтобы при вынимании грязь не чавкнула. И когда вынешь тихо ногу из грязи и капнет с нее в воду, кажется ужасно как громко. Между тем вот мышонок бежит под листвой, и она разваливается после него, как борозда, с таким шумом, что если бы мне так, глухарь давно бы улетел. Верно, звук этот ему привычный, он знает, что мышь бежит, и не обращает внимания. И если сучок треснет под ногой у лисицы, то, наверное, он будет знать наверху, что это по своим делам крадется безопасная ему лисица. В лесу ведь все определено и связано ритмически между собой. Но мало ли что не придет в голову человеку, чего-чего ему только не вздумается, и оттого все его шумы резко врываются в общую жизнь.

    Однако страсть рождает неслыханное терпение, и будь бы время, вполне бы возможным было достигнуть кошачьих движений, но срок поставлен, солнце село, еще немного, и стрелять нельзя. У меня сомнения не оставалось нисколько в том, что мой глухарь сидит с той стороны стоящей передо мной осины. Но обойти ее я бы не решился и все равно не успел бы. Что же делать? Было во всей желтой кроне осины только одно узенькое окошечко на ту сторону в светлое небо, и вот ото окошечко теперь то закроется, то откроется. Я понял,–это глухарь клюет, и это его голова закрывает, видна даже бородка этой глухариной головы. Мало кто умеет, как я, стрельнуть в самое мгновение первого понимания дела. Но как раз в это мгновение произошла перегрузка на невидимый сучок под ногой, он треснул, окошко открылось... И потом еще хуже – почуяв опасность, глухарь стал хрюкать, вроде как бы ругаться на меня. А еще было: другой ближайший глухарь как раз в это время съехал с ветки и открылся мне совершенно. По дальности расстояния не мог я стрельнуть в него, но также не мог и сдвинуться с места: он бы непременно увидел. Я замер на одной ноге, другая, ступившая на сучок, осталась почти без опоры. А тут какие-то другие глухари прилетели ночевать и стали рассаживаться вокруг. Один из них стал цокать и ронять с высокой осины веточки, те самые, наискось срезанные, по которым мы безошибочно узнаем ночевку глухарей. Мало-помалу мой глухарь, однако, успокоился. По всей вероятности, он сидел с вытянутой шеей и посматривал в разные стороны. Скоро внизу у нас с мышонком, который все еще шелестел, стало совершенно темно. Исчез во мраке видимый мне глухарь. Полагаю, что все глухари уснули, спрятав под крылья свои бородатые головы. Тогда я поднял онемелую ногу, повернулся и с блаженством прислонил усталую спину к тому самому дереву, на котором спал теперь безмятежно потревоженный мною глухарь.

    Нет слов передать, каким становится бор в темноте, когда знаешь, что у тебя над головой сидят, спят громадные птицы, последние реликты эпохи крупных существ. И спят-то не совсем даже спокойно, там шевельнулся, там почесался, там цокнул... Одному мне ночью не только не было страшно и жутко, напротив, как будто к годовому празднику в гости приехал к родне. Только вот что: очень сыро было и холодно, а то бы тут же вместе с глухарями блаженно уснул. Вблизи где-то была лужа, и, вероятно, это туда с высоты огромных деревьев поочередно сучья роняли капли, высокие сучья были и низкие, большие капли были и малые. Когда я проникся этими звуками и понял их, то все стало музыкой прекраснейшей взамен той хорошей обыкновенной, которой когда-то я наслаждался. И вот, когда в диком лесу все ночное расположилось по мелодии капель, вдруг послышался ни с чем не сообразный храп...

    Это вышло не из страха, что-то ни с чем не сообразное ворвалось в мой великий концерт, и я поспешил уйти из дикого леса, где кто-то безобразно храпит.

    Когда я проходил по деревне, то везде храпели люди, животные, все было слышно на улице, на все это я обращал внимание после того лесного храпа. Дома у нас в кладовке диким храпом заливался Сережа, хозяйский сын, в чулане же Домна Ивановна со всей семьей'. Но самое странное: я услышал среди храпа крупных животных на дворе тончайший храп еще каких-то существ и открыл ори свете электрического фонарика, что это гуси и куры храпели...

    И даже во сне я не избавился от храпа. Мне, как это бывает иногда во сне, вспомнилось такое, что, казалось бы, никогда не вернется на свет. В эту ночь вернулись все мои старые птичьи сны...

    И вдруг понял, что ведь это в лесу не кто другой, а глухарь храпел, и непременно же он! Я вскочил, поставил себе самовар, напился чаю, взял ружье и отправился в лес на старое место. К тому же самому дереву я прислонился спиной и замер в ожидании рассвета. Теперь, после кур, гусей, мой слух разбирал отчетливо не только храп сидящего надо мной глухаря, но даже и соседнего.

    Когда известная вестница зари пикнула и стало белеть, храп прекратился. Открылось и окошечко в моей осинке, но голова не показывалась. Вставало безоблачное утро, и очень быстро светлело. Соседний глухарь шевельнулся и тем открыл себя: я видел его всего хорошо. Он, проснувшись, голову свою на длинной шее бросил, как кулак, в одну сторону, в другую, потом вдруг раскрыл весь хвост веером, как на току. Я слыхал от людей об осенних токах и подумал, не запоет ли он. Но нет, хвост собрался, опустился, и глухарь очень часто стал доставать листы. В это самое время, вероятно, мой глухарь начал рвать, потому что вдруг я увидел в окошке его голову с бородкой. Он был так отлично убит, что внизу совсем даже и не шевельнулся, только лапами мог впиться крепко в кору осины,– вот и все! А стронутые им листья еще долго слетали. Теперь, раздумывая о храпе, я полагаю, что это дыхание большой птицы, выходящее из-под крыла, треплет звучно каким-нибудь перышком. А впрочем, верно я даже не знаю, спят ли действительно глухари непременно с запрятанной под крылом головой. Я это с домашних птиц беру. Догадок и басен много, а действительная жизнь леса так еще мало понятна.

    УМЕРШЕЕ ОЗЕРО

    Тихо в золотистых лесах, тепло, как летом, паутина легла на поля, сухая листва громко шумит под ногами, птицы далеко взлетают вне выстрела, русак пустил столб пыли на дороге. Я вышел рано из дому и головную боль свою уходил до того, что лишился способности думать. Мог я только следить за движениями собаки, держать ружье наготове да иногда поглядывать еще на стрелку компаса. Мало-помалу я захожу так далеко, что стрелка компаса смотрит не через мой дом, и так я вступаю в совершенно мне неведомый край. Долго я продирался через густейшую заросль, и вдруг мне открылось в больших дремучих золотых лесах совершенно круглое умершее озеро. Я долго сидел и смотрел в эти закрытые глаза земли.

    ПЕРВЫЙ ЗАЗИМОК

    Ночь тихая, лунная, прихватил мороз, и на первом рассвете выпал зазимок. По голым деревьям бегали белки. Вдали как будто токовал тетерев, я уже хотел было его скрадывать, как вдруг разобрал: не тетерев это токовал, а по ветру с далекого шоссе так доносился ко мне тележный кат.

    День пестрый, то ярко солнце светит, то снег летит. В десятом часу утра на болотах еще оставался тонкий слой льда, на пнях самые белые скатерти и на белом красные листики осины лежат, как кровавые блюдца. Поднялся гаршнеп в болоте и скрылся в метели.

    Гуси пасутся. В полумраке стою неподвижно лицом к вечерней заре. Были слышны крики пролетающих гусей, мелькнула стайка чирков и еще каких-то больших уток. Каждый раз явление птиц так волновало меня, что я бросал свою мысль и потом с трудом опять находил ее. Эта мысль была о том, что вот как отлично это придумано – устроить нам жизнь каждому из нас так, чтобы не очень долго жилось, и нельзя никак успеть все захватить самому, все без остатка, отчего каждому из нас и представляется мир бесконечным в своем разнообразии.

    ГУСИ-ЛЕБЕДИ

    Ночь была ясная, звездно-лунная. Сильный мороз. Утром все белое. Гуси пасутся на своих местах. Прибавился новый караван, и всего стало летать с озера на поле штук двести. Тетерева до полудня были все на деревьях и бормотали. Потом небо закрылось, стало мозгло и холодно.

    После обеда опять явилось солнце, и до вечера было прекрасно. Мы радовались нашим уцелевшим от общего разгрома двум золотым березкам. Ветер был, однако, северный, озеро лежало черное и свирепое. Прилетел целый караван лебедей. Слышал, что лебеди очень долго держатся у нас, и когда уже так замерзнет, что останется только небольшая середка и уже обозы зимней дорогой едут прямой дорогой по льду, слышно бывает ночью во тьме в тишине, как там на середине где-то густо разговаривают, думаешь – люди, а то лебеди на незамерзшей середочке между собой.

    Вечером из оврага я подобрался к гусям очень близко и мог бы из дробовика произвести у них настоящий разгром, но, пока лез по круче, приустал, сердце слишком сильно билось, а может быть, просто хотелось поозорничать. Был пень у самого верха оврага, и я сел на него так, что поднять только голову и покажется ржанище с гусями, ближайшее от меня – в десяти шагах. Ружье было приготовлено, мне казалось, что даже при внезапном взлете им без больших потерь нельзя от меня улететь, и я закурил папироску, очень осторожно выпуская дым, рассеивая его ладонью у самых губ. Между тем за этим маленьким польцем была другая балка, и оттуда совершенно так же, как и я, пользуясь сумерками, к гусям подползала лисица. Я не успел ружья поднять, как целая огромная стая гусей снялась и стала вне выстрела. Еще хорошо, что я догадался о лисице и не сразу высунул голову. Она ходила, как собака, по гусиным следам, заметно все ближе и ближе подвигаясь ко мне. Я устроился, утвердил локти, примерился глазом, тихонечко свистнул мышкой – она посмотрела сюда, свистнул другой раз, она пошла на меня...

    ТЕНЬ ЧЕЛОВЕКА

    Утренняя луна. Восток закрыт. Все-таки наконец из-под одеяла показывается полоска зари, а возле луны остаются голубые поляны.

    Озеро как будто было покрыто льдинами, так странно и сердито разрушались туманы. Кричали деревенские петухи и лебеди.

    Я плохой музыкант, но мне думается, у лебедей верхняя октава журавлиная – тот самый их крик, которым они по утрам на болотах как будто вызывают свет, а нижняя октава гусиная, баском-говорком.

    Не знаю, наверно, от луны или от зари на голубых полянках вверху я наконец заметил грачей, и потом скоро оказалось, все небо было ими покрыто – грачами и галками: грачи маневрировали перед отлетом, галки, по своему обыкновению, их провожали. Где бы это узнать, почему галки всегда провожают грачей? Было время, когда я думал, что все на свете известно и только я, горемыка, ничего не знаю, а потом оказалось, что в живой природе ученые часто не знают даже самого простого.

    Поняв это, я стал в таких случаях всегда сам что-нибудь сочинять. Так вот о галках думаю, что птичья душа, как волна: в их быту какой-нибудь толчок передается из рода в род, как волна волне передает удар камня, брошенного в воду. Вот, может быть, при первом толчке грачи и галки собирались было вместе лететь, но грачи улетели, а галки раздумали. И так до сих пор из рода в род они повторяют одно и то же: соберутся вместе лететь и вернутся назад, когда проводят грачей.

    Но может быть и еще проще: так недавно еще мы узнали, что некоторые из наших ворон являются перелетными. Почему же и некоторые из галок не могут улетать вместе с грачами?

    Подул утренний ветер и свалил мою елочку, поставленную среди поля, чтобы можно было из-за нее подползти к гусям. Я пошел ее ставить, но как раз в тот момент, когда я поставил ее, показались гуси. Добросовестно я ползал вокруг елочки, прячась от гусей, но они сделали несколько кругов, елочка все казалась им подозрительной, да так и улетели подальше и расселись возле Дубовиц. Я стал к ним подползать из-за большого куста ивы посредине поля. На жнивье лежал белый мороз, и тень моя на белом выползала раньше меня, долго я не замечал ее, но вдруг в ужасе заметил, что она, огромная, страшная, подбирается к самым гусям. Страшная тень человека на белом морозе дрогнула, начался переполох у гусей, и вдруг все они с криком в двести голосов, из которых каждый был не слабее человеческого «ура!» при атаке, бросились прямо на мой куст. Я успел прыгнуть внутрь куста и в прогалочек навстречу длинным шеям высунуть двойной ствол.

    БЕЛКИ

    При первом рассвете выходим по одному в разные стороны в ельник за белками. Небо тяжелое и такое низкое, что, кажется, вот только на елках и держится. Многие зеленые верхушки совсем рыжие от множества шишек, а если урожай их велик, значит, и белок много.

    В той группе елей, куда я смотрю, есть такие, что вот как будто кто их гребешком расчесал сверху донизу, а есть кудрявые, есть молодые со смолкой, а то старые с серо-зелеными бородками (лишайники). Одно старое дерево снизу почти умерло, и на каждой веточке висит длинная серо-зеленая борода, но на вершине плодов можно собрать целый амбар. Вот одна веточка на нем дрогнула. Белка, однако, заметила меня и замерла. Старое дерево, под которым мне пришлось дожидаться, с одной стороны внизу обгорело и стоит в широкой круглой яме, как в блюде.

    Я раскопал прелые листья, напавшие в блюдо с соседних берез, и открылась черная, покрытая пеплом земля. По этому признаку и по тому, что нижняя часть ствола обгорела, я разгадал происхождение блюда. Прошлый год в этом лесу охотник шел зимой по следу куницы. Вероятно, она шла верхом, прыгая с дерева на дерево, оставляя на снежных ветках следы, роняя посорку. Преследование дорогого зверька увлекло, сумерки застали охотника в лесу, пришлось ночевать. Под тем деревом, где я теперь стою, жил огромный муравейник, быть может самое большое муравьиное государство в этом лесу. Охотник очистил его от снега, поджег, все государство сгорело, и остался горячий пепел. Человек улегся на теплое место, закрылся курткой, поверх завалил себя пеплом, уснул, а на рассвете дальше пошел за куницей. Весной в то блюдо, где был муравейник, налилась вода. Осенью лист соседних берез завалил его, сверху белка насыпала много шелухи от шишек, и вот теперь я пришел за пушниной.

    я, что муравейник этот был огромным государством, как в нашем человеческом мире Китай. И только написалось «Китай», прямо как раз в книжку падает сверху шелушка от шишки. Догадываюсь, что наверху как раз надо мной сидит белка с еловой шишкой. Она затаилась, когда я пришел, но теперь ее мучит любопытство, живой я или совсем остановился, как дерево, и ей уже не опасен. Быть может, даже она нарочно для пробы пустила на меня шелушку, подождала немного и другую пустила и третью. Ее мучит любопытство, она больше теперь, пока не выяснит, никуда не уйдет. Я продолжаю писать о великом государстве муравьев, созданном великим муравьиным трудом: что вот пришел великан и, чтобы переночевать, истратил все государство. В это время белка бросила целую шишку и чуть не выбила у меня книжку из рук. Уголком глаза я вижу, как она осторожно спускается с сучка на сучок, ближе, ближе и вот прямо из-за спины поверх плеча моего смотрит, дурочка, в мои строки о великане, истратившем для ночевки в лесу муравьиное государство.

    Вот раз тоже было, я выстрелил по белке, и сразу с трех соседних елей упало по шишке. Нетрудно было догадаться, что на каждой из этих елей сидело по белке и, когда я выстрелил, все выпустили из лапок своих по шишке и тем себя выдали. Так мы в «подмосковной тайге» ходим за белками в ноябре до одиннадцати дня и от двух до вечера: в эти часы белки шелушат шишки на елках, качают веточки, роняют посорку, в поисках лучшей нищи перебегают от дерева к дереву. С одиннадцати до двух мы не ходим, в это время белка сидит на сучке в большой густоте и умывается лапками.

    БАРСУК

    Прошлый год в это время земля была уже белая, теперь осень перестоялась, и по черной земле далеко заметные ходят и ложатся белые зайцы: вот кому теперь плохо! Но чего бояться серому барсуку? Мне кажется, барсуки еще ходят. Какие теперь они жирные! Пробую постеречь у норы. В это мрачное время в еловом лесу не сразу доберешься до той тишины, где нет нашей комнатной расценки мрачных и веселых сезонов, а неизменно движется все и в этом неустанном движении находит свой смысл и отраду. Этот яр, где живут барсуки, до того крут, что, взбираясь туда, часто приходится на песке оставлять свою пятерню рядом с барсучьей. У ствола старой ели я сажусь и сквозь нижнюю еловую лапину слежу за главной норой. Белочка, обкладывая мохом на зиму свое гайно, обронила посорку, и вот тут началась та самая тишина, слушая которую охотник может, не скучая, часами сидеть у норы барсука.

    Под этим тяжелым небом, подпертым частыми елками, нет ни малейших намеков на движение солнца, но когда солнце садится, барсук это знает в своей темной норе и немного спустя с большой осторожностью пробует выйти на свою ночную охоту. Не раз, высунув нос, он фыркнет и спрячется и вдруг с необычайной живостью выскочит, и охотник не успеет моргнуть. Гораздо лучше садиться перед рассветом, когда барсук возвращается,– тогда он просто идет и далеко шелестит. Но теперь по времени надо бы лежать барсуку в зимней спячке, теперь не каждый день он выходит, и жалко ночь напрасно сидеть и потом днем отсыпаться.

    Не в кресле сидишь, ноги стали как неживые, но барсук вдруг высунул нос, и все стало лучше, чем в кресле. Чуть показал нос и в тот же миг спрятался. Через полчаса еще показал, подумал и скрылся вовсе в норе...

    Да так вот и не вышел. А я еще не успел дойти к леснику, полетели белые мухи. Неужели барсук, только высунув нос из норы, это почуял?

    БЕЛЯК

    Прямой мокрый снег всю ночь в лесу наседал на сучки, обрывался, падал, шелестел. Шорох выгнал белого зайца из леса, и он, наверно, смекнул, что к утру черное поле сделается белым и ему, совершенно белому, можно спокойно лежать. И он лег на поле недалеко от леса, а недалеко от него, тоже как заяц, лежал выветренный за лето и побеленный солнечными лучами череп лошади. К рассвету все поле было покрыто, и в белой безмерности исчезли и белый заяц, и белый череп.

    Мы чуть-чуть запоздали, и, когда пустили гончую, следы уже начали расплываться. Когда Осман начал разбирать жировку, все-таки можно было с трудом отличать форму лапы русака от беляка: он шел по русаку. Но не успел Осман выпрямить след, как все совершенно растаяло на белой тропе, а на черной потом не оставалось ни вида, ни запаха. Мы махнули рукой на охоту и стали опушкой леса возвращаться домой.

    – Посмотри в бинокль,– сказал я товарищу,– что эго белеется там на черном поле и так ярко.

    – Череп лошади, голова,– ответил он.

    Я взял у него бинокль и тоже увидел череп.

    – Там что-то еще белеет,– сказал товарищ,– смотри полевей.

    Я посмотрел туда, и там, тоже как череп, ярко-белый, лежал заяц, и в призматический бинокль можно даже было видеть на белом черные глазки. Он был в отчаянном положении: лежать – это быть всем на виду, бежать – оставлять на мягкой мокрой земле печатный след для собаки. Мы прекратили его колебание: подняли, и в тот же момент Осман, перевидев, с диким ревом пустился по зрячему...

    ВЛАСТЬ КРАСОТЫ

    Художник Борис Иванович в тумане подкрался к лебедям близко, стал целиться, но, подумав, что мелкой дробью по головам больше убьешь, раскрыл ружье, вынул картечь, вложил утиную дробь. И только бы стрельнуть, стало казаться, что не в лебедя, а в человека стреляешь. Опустив ружье, он долго любовался, потом тихонечко пятился, пятился и отошел так, что лебеди вовсе и не знали о страшной опасности.

    Приходилось слышать, будто лебедь не добрая птица, не терпит возле себя гусей, уток, часто их убивает. Правда ли? Впрочем, если и правда, это ничему не мешает в нашем поэтическом представлении девушки, обращенной в лебедя: это власть красоты.

    ТУМАН

    Звездная и на редкость теплая ночь. В предрассветный час я вышел на крыльцо, и слышно мне было – только одна капля упала с крыши на землю. При первом свете заворошились туманы, и мы очутились на берегу бескрайнего моря.

    Драгоценное и самое таинственное время от первого света до восхода, когда только обозначаются узоры совершенно безлиственных деревьев: березки были расчесаны вниз, клен и осина – вверх. Я был свидетелем рождения мороза, как он подсушил и подбелил старую, рыжую траву, позатянул лужицы тончайшим стеклышком.

    При восходе солнца в облаках показалось строение того берега и повисло высоко в воздухе. В солнечных лучах явилось наконец из тумана и озеро. В просвеченном тумане все казалось сильно увеличенным, длинный ряд крякв был фронтом наступающей армии, а группа лебедей была как сказочный, выходящий из воды, белокаменный город.

    там собралась уже большая стая, немногие сидели на дереве, большинство бегало по кочкам, подпрыгивало, токовало совершенно так же, как и весной.

    Только по очень ярко зеленеющей озими можно было различить такой день от ранне-весеннего, а еще, может быть, и по себе, что не бродит внутри тебя весеннее вино и радость не колет: радость теперь спокойная, как бывает, когда что-нибудь отболит, радуешься, что отболело, и грустно одумаешься: да ведь это же не боль, это сама жизнь прошла...

    Во время этого большого зазимка озеро было совершенно черное в ледяном кольце, и каждый день кольцо сжимало все сильней и сильней черную воду в белых берегах. Теперь распалось кольцо, освобожденная вода сверкала, радовалась. С гор неслись потоки, шумели, как весной. Но когда солнце закрылось облаками, то оказалось, что только благодаря его лучам видима была и вода, и фронт крякв, и город лебедей. Туман все снова закрыл, исчезло даже самое озеро, и почему-то осталось лишь высоко висящее в воздухе строение другого берега.

    ИВАН-ДА-МАРЬЯ

    Поздней осенью бывает иногда совсем как ранней весной: там белый снег, там черная земля. Только весной из проталин пахнет землей, а осенью снегом. Так непременно бывает: мы привыкаем к снегу зимой, и весной нам пахнет земля, а летом принюхаемся к земле, и поздней осенью пахнет нам снегом.

    Редко бывает, проглянет солнце на какой-нибудь час, но зато какая же это радость! Тогда большое удовольствие доставляет нам какой-нибудь десяток уже замерзших, но уцелевших от бурь листьев на иве или очень маленький голубой цветок под ногой.

    Наклоняюсь к голубому цветку и с удивлением узнаю в нем Ивана: это один Иван остался от прежнего двойного цветка, всем известного Ивана-да-Марьи.

    По правде говоря, Иван не настоящий цветок. Он сложен из очень мелких кудрявых листков, и только цвет его фиолетовый, за то его и называют цветком. Настоящий цветок с пестиками и тычинками только желтая Марья. Это от Марьи упали на эту осеннюю землю семена, чтобы в новом году опять покрыть землю Иванами и Марьями. Дело Марьи много труднее, вот, верно, потому она и опала раньше Ивана.

    Но мне нравится, что Иван перенес морозы и даже заголубел. Провожая глазами голубой цветок поздней осени, я говорю потихоньку:

    – Иван, Иван, где теперь твоя Марья?

    ГОН

    Пришел ко мне Федор из Раменья, промысловый охотник. Раменье недалеко от Москвы, всего несколько часов, и все-таки сохранились тут настоящие промышленники, всю зиму только и занимающиеся охотой на лисиц, зайцев, белок и куниц. Занятые люди, и среди них этот Федор, по мастерству своему – башмачник, ему охота, конечно, невыгодна, да вот поди рассуди людей.

    Федор прослышал, будто у нас лисиц много развелось, пришел ко мне проведать, привел своих собак, известных в нашем краю, один Соловей, другой называется вроде как бы по-французски – Рестон.

    Соловей – великан смешанной породы: костромича, борзой, дворняжки – все спуталось, и получилась безобманная промысловая собака: лисиц с ним хочешь стреляй, а хочешь – так бери, если только не успеет занориться, непременно загоняет и не изорвет, а сядет против нее и бумкнет, охотник приходит и добивает.

    От Соловья выходят щенки, с виду совершенно дворные, но в работе прекрасные, ходят и по зайцам, и по лисицам, и по куницам, забираются в барсучьи ходы и там, под землей глубоко, гонят, как на земле, еле слышно, и кто этого не знает, очень удивительно и почему-то даже смешно.

    Федоровская порода известная.

    Последний сын Соловья, кобель по второму полю, особенно умен, но вид... бери и на цепь сажай двор караулить.

    Московские охотники только головами качают:

    – Это не собака!

    Да так и зовут:

    – Шарик.

    Аристоном.

    Какие-нибудь тертые егеря барских времен, наверно, сбили Федора на древнегреческое имя, но мужицкий язык оживил мертвое слово, стало что-то вроде ренессанса. Рестон, и дальше рациональное объяснение. Рестон – значит, резкий тон, с советским упрощением – рез-тон.

    Ну, вот, под седьмое число октября месяца приходит ко мне Федор, а с ним Соловей и этот рыжий Шарик. Наши деревенские охотники все, у кого есть хоть какое-нибудь ружьишко, с вечера объявились и назвались вместе идти. А не охотники всю затею всерьез приняли и просили:

    – Волка убейте!

    Всем этим охотникам родоначальник сосед мой слесарь Томилин, человек лет за сорок, семья – девять человек, не прокормишь же всех лужением самоваров да починкой ведер, вот он и занялся еще и ружьями, собирает из всякого лома и особенно хвалится своими пружинами.

    Изредка я очень люблю эти деревенские охоты, но держусь всегда в стороне, потому что каждую охоту непременно у кого-нибудь разрывает ружье. Да немудрено, простым глазом издали видишь, как сверкают там и тут на стволах заплаты на медном припое. У одного даже и курок на веревочке: взлетает вверх после выстрелов и потом висит. Но это им нипочем, и что ружья в цель не попадают – тоже ничего, только бы ахали...

    В особенности страшны мне шомнолки, заряженные с прошлого года, в начале охоты их обыкновенно всем миром разряжают в воздух и потом, когда хозяин продувает дым и он, синий, выходит не только в капсюль, а фонтаном во все стороны, все хохочут и говорят:

    – Решето!

    – Отдай бабе муку отсевать.

    И так сами над собой все потешаются. Очень бывает весело, и у меня всегда является представление о тех отдаленных временах, когда также деревнями охотились на мамонта. Я думаю, у нас даже лучше: там огромное животное, наверно, к чему-то обязывает, но у нас предмет охоты иногда листопадник-белячок, величиной в крысу, ни к чему не обязывает, а радости охотничьей и хлопот все равно, как и за мамонтом. И так славно бывает, когда па выходе тот охотник со взлетающим курком погрозится в лес тому невиданному мамонту и скажет:

    – Вот, погляди, я тебе галифе отобью!

    Конечно, если бы настоящий мамонт, непременно бы кто-нибудь сказал:

    – Не хвались, как бы тебе галифе не отбил.

    Но тут просто:

    – Ты лучше гляди, не улетел бы курок...

    И какое волнение! Мастер Томилин перед охотой встает часа в два ночи, проверяет погоду. Я это слышу, встаю и ставлю себе самовар.

    Три часа ночи.

    Мы с Федором чай пьем. Видно напротив, что и Томилин с сыном чай пьют. Разговор у нас о зайце, что хуже нет разыскивать в листопад – очень крепко лежит,

    Четыре часа.

    Чай продолжается. Разговор о лисице, какая она, сволочь, хитрая. Сотни примеров.

    – человек лезет, и выскочит,

    В окне начинается белая муть рассвета. Охотники-все собрались под окнами и на лавочке тихо беседуют.

    Подымаемся. Среди нас нет ни одного из тех досадных людей, кто вперед перед всяким делом общественным думает про себя, что ничего не выйдет, плетется хило и слегка оживает, когда против ожидания вышло удачно,

    И даже эта тяжелая муть рассвета не смущает нас, напротив, едва ли кто-нибудь из нас променял бы это на весенний соловьиный дачный восход.

    Только поздней осенью бывает так хорошо, когда после ночного дождя с трудом начинает редеть ночная мгла, и радостно обозначится солнце, и падают везде кайли с деревьев, будто каждое дерево умывается.

    Тогда шорох в лесу бывает постоянный, и все кажется, будто кто-то сзади подкрадывается. Но будь спокоен, это не враг и не друг идет, а лесной житель сам по себе проходит на зимнюю спячку.

    Змея прошла очень тихо и вяло, видно, ползучий гад убирается под землю. Ей нет никакого дела до меня, чуть движется, шурша осенней листвой.

    До чего хорошо пахнет!

    Кто-то сказал в стороне два слова. Я подумал, это мне кажется так, слух мой сам дополнил к шелесту умирающей природы два бодрых человеческих слова. Или, может быть, чокнула неугомонная белка? Но скоро опять повторилось, и я оглянулся на охотников.

    Они все замерли в ожидании, что вот-вот выскочит заяц из частого ельника.

    Где же это и кто сказал?

    Или, может быть, это идут женщины за поздними рыжиками и, настороженные лесным шорохом, изредка очень осторожно одна с другой переговариваются.

    – Равняй, равняй! – услыхал я над собой высоко.

    Я понял, что это не люди идут в лесу, а дикие гуси высоко вверху подбодряют друг друга.

    Великий показался наконец, в прогалочке между золотыми березами, гусиный караван, сосчитать бы, но не успеешь. Палочкой я отмерил вверху пятнадцать штук и, переложив ее по всему треугольнику, высчитал – всего гусей в караване больше двухсот.

    На жировке в частом ельнике изредка раздавалось «бам!» Соловья. Ему там очень трудно разобраться в следах: ночной дождик проник и в густель и сильно подпортил жировку.

    Этот густейший молоденький ельник наши охотники назвали чемоданом, и все уверены, что заяц теперь в чемодане.

    Охотники говорят:

    – Листа боится, капели, его теперь не спихнешь.

    – Как гвоздем пришило!

    – Не так в листе дело и в капели, главное, лежит крепко, потому что начинает белеть, я сам видел: галифе белые, а сам серый.

    – Ну, ежели галифе побелели, тогда не спихнешь, его в чемодане как гвоздями пришило.

    Смолой, как сметаной, облило весь ствол единственной высокой ели над густелью, и весь этот еловый чемодан был засыпан опавшими березовыми листочками, и все новые и новые падали с тихим шепотом.

    Зевнув, один охотник сказал, глядя на засыпанный ельник:

    – Комод и комод!

    Зевнул и сам мастер Томилин.

    С тем ли шли: зевать на охоте!

    Мастер Томилин сказал:

    – Не помочь ли нам Соловью?

    Смерили глазами чемодан, как бы взвешивая свои силы, пролезешь через него или застрянешь.

    И вдруг все вскочили, решив помогать Соловью.

    – Пролетария, соединяйся!

    И ринулись с криком на чемодан, сверкая на проглянувшем солнышке заплатами чиненых стволов.

    Всем командир мастер Томилин врезался в самую середку, и чем его сильней там кололо, тем сильней он орал.

    Все орали, шипели, взвизгивали, взлаивали: нигде таких голосов не услышишь больше у человека, и, верно, это осталось от тех времен, когда охотились на мамонта.

    Выстрел.

    И отчаянный крик:

    – Пошел!

    Первая, самая трудная часть охоты кончилась, вер равно, как если бы фитиль подложили под бочку с порохом, целый час он горел и вдруг наконец порох взорвался.

    – Пошел!

    – Пошел, пошел!

    Уверенный и частый раздался гон Соловья, и после него, подвалив, Шарик ударил, Рестон, действительно очень резко: рез-тон.

    Вмиг вся молодежь, как гончие, не разбирая ничего, врассыпную бросается куда-то перехватывать, и с нею мастер Томилин, как молодой – откуда что взялось,– летит, как лось, ломая кусты.

    Таким никогда не подстоять зайца, но, может быть, им это и не надо, их счастье – быстро бежать по лесу и гнать, как гончая.

    Мы с Федором, старые воробьи, переглянулись, улыбнулись, прислушались к гону и, поняв, куда завертывает заяц, стали: он тут, на лесной полянке, перед самым входом в чемодан, я немного подальше, на развилочке трех зеленых дорог между старым высоким лесом и частым мелятником.

    И едва только затих большой, как от лося, треск кустов, ломаемых на бегу сорокалетним охотником, далеко впереди на зеленой дорожке, между большим лесом и частым мелятником, мелькнуло сначала белое галифе, а потом и весь серый обозначился: ковыль-ковыль, прямо на меня.

    Я смотрел на него с поднятым ружьем через мушку: мамонт был самый маленький белячок из позднышков-листопадников, на одном конце его туловища, совсем еще короткого, были огромные уши, на другом – длинные ноги, такие, что весь он на ходу своим передом то высоко поднимался, то глубоко падал.

    На мне была большая ответственность – не допустить листопадника до чемодана и не завязить там опять надолго собак: я должен был убить непременно этого мамонта. И я взял на мушку.

    Он сел.

    В сидячего я не стреляю, но все равно ему конец неминуемый, побежит на меня – мушка сама станет вниз на передние лапки, прыгнет в сторону – мушка мгновенно перекинется к носику.

    Ничто не может спасти бедного мамонта.

    И вдруг...

    Ближе его из некоей мелятника показывается рыжая голова и как бы седая от сильной росы.

    – Шарик?

    И все это было в одно мгновение, седая от росы голова не успела ни продвинуться, ни спрятаться. Я выстрелил, в некоей заворошилось рыжее, вдали мелькнуло белое галифе.

    И тут налетели собаки...

    Налетел Федор. С ружьем наперевес, как в атаке, выскочил из леса на дорожку мастер Томилин и потом все, сверкая заплатами ружей. Сдержанные сворками собаки рвались на лисицу, орали не своим голосом. Орали все охотники, стараясь крикнуть один громче другого, что и он видел промелькнувшую в густели лисицу. Когда собаки успокоились и молодежь умолкла, осталась радость у всех одинаковая, как будто все были один человек.

    Федор сказал:

    – Шумовая.

    Мастер Томилин по-своему тоже:

    – Чумовая лисица.

    АНЧАР

    Люблю гончих, но терпеть не могу накликать в лесу, порскать, лазать по кустам и самому быть, как собака. У меня было так: пущу, а сам чай кипятить, не спешу даже, когда и подымет: пью чай, слушаю и, как пойму гон, перехватываю, становлюсь на место – раз! и готово.

    Я так люблю.

    – в этой лощине над его могилой лесная шишига стоит...

    Не я выходил Анчара. Привел раз мне один мужичок гончую, был это рослый, статный кобель и на глазах очки.

    Спрашиваю:

    – Краденый?

    – Краденый,– говорит,– только давно было, зять щенком из питомника украл, теперь за это ничего не будет. Чистая порода...

    – Породу,– говорю,– сам понимаю, а как гоняет?

    – Здорово.

    Пошли пробовать.

    И только вышли из деревни, к завору, пустили, поминай как звали, только но седой узерке след остался зеленый...

    В лесу этот мужичок говорит мне:

    – Я что-то озяб, давай грудок разведем.

    «Так не бывает,– думаю.– не смеется ли он надо мной?» Нет, не смеется, собирает дрова, поджигает, садится.

    – А как же,– спрашиваю,– собака?

    – Ты,– говорит,– молод, я стар, ты не видал такого, я тебя научу: о собаке не беспокойся, она свое дело знает, ей дано искать, а мы будем чай пить.

    И ухмыляется.

    – Вам!

    Я так и рванулся.

    Мужичок засмеялся и спокойно наливает себе вторую чашку.

    – Послушаем,– говорит,– что он поднял.

    Густо лает, редко и хлестко гонит.

    Мужичок понял:

    – Лисицу мчит.

    Мы по чашке выпили, а тот уж версты четыре пролетел. И вдруг скололся. Мужичок в ту сторону рукой показал, спрашивает:

    – Там у вас коров пасут?

    И верно, в этой стороне пасут карачуновские.

    – Это она его в коровий след завела, теперь он добирать будет. Выпьем еще по одной.

    Но недолго пришлось отдыхать лисице, опять схватил свежий след и закружил на малых кругах,– видно, была местная. И как на малых кругах пошел, мужичок чай пить бросил, грудок залил, раскидал ногами и говорит:

    – Ну, теперь надо поспешать.

    – тяп! за шею, она – вик! и готово: лисица,– и он рядом ложится лапу зализывать.

    Его звали глупо: «Гончар», я же на радости крикнул:

    – Анчар.

    И так пошло после: Анчар и Анчар.

    Сердце охотничье, вы знаете, как раскрывается? Знаете, утро, когда мороз на траве и перед восходом солнца туман, потом солнце восходит и мало-помалу туман отдаляется, и то, что было туман, стало синим между зелеными елями и золотыми березками, да так вот и пошло все дальше и дальше синеть, золотиться, сверкать. Так суровый октябрьский день открывается, и точно так открывается сердце охотничье: хлебнул мороза и солнца, чхнул себе на здоровье, и каждый встречный человек стал тебе другом.

    – Друг мой,– говорю мужичку,– по какой беде ты собаку такую славную за деньги отдаешь в чужие руки?

    – Я в хорошие руки отдаю собаку,– сказал мужичок,– а беда моя крестьянская: корова зеленями морозцу хватила, раздулась и околела: корову надо купить, без коровы нельзя крестьянину.

    – Знаю, что нельзя, жаль мне очень тебя. А что же ты просишь за собаку?

    – Корову же и прошу, у тебя две, отдай мне свою пеструю.

    Отдал я за Анчара корову.

    и они ко мне по тропкам сами бегут. Так прошло золотое время, в одно крепкое морозное утро солнце взошло, пригрело, и в полдень весь лист на деревьях осыпался. Рябчик на манок перестал отзываться. Пошли дожди, запрела листва, наступил самый печальный месяц – ноябрь.

    Вот нет этого у меня, чтобы шайками в лес на охоту ходить, я люблю идти в лесу тихо, с остановками, с замиранием, и тогда всякая зверушка меня за своего принимает, всякую такую живность очень люблю я разглядывать, всему удивляюсь и бью только, что мне положено. И это мне хуже всего, когда шайками в лесу идут, гамят и бьют все, что попадается. Но бывает, какой-нибудь согласный приятель, понимающий охотник явится – люблю проводить его, другое это удовольствие, а тоже хорошее: хорошему человеку до смерти рад. Так пишет мне в начале ноября из Москвы один охотник, просится со мной погонять. Вы все знаете этого охотника, не буду его называть. Конечно, я очень ему обрадовался, отписал ему, и в ночь под седьмое он ко мне является.

    И вот нужно же так: перед этим лег было славный зазимок и как раз под седьмое растаял: грязно, моросит мелкий холодный дождик. Всю ночь я не спал, беспокоился, как бы дождик не помешал и не смыл бы ночные следы. Но счастливо вызвездило после полуночи, и к утру зайцы славно набегали.

    До рассвета, при утренней звезде, мы чаю напились, наговорились и, когда заголубело в окне, вышли с Анчаром на русаков.

    Озимый клин в эту осечь начинался у самой деревенской заворы, была озимь в ту осень густая, тугая, сочно-зеленая, хоть сам ешь. И русак на этой озими так наедался, вы не поверите, сало внутри висело, как виноград, и я почти по фунту с русака надирал. Весело взял Анчар след, покружил, разобрался в жировке и пошел прямым ходом на лежку. В лесу в это время капель, шорох. Этого русак очень боится, выбирается и ложится у нас на вырубке против Алексеевой сечи. И как я понял Анчара, что он с зеленей пошел на вырубку,– скорей на пустошь к лощине: с вырубки русаки непременно этой лощиной бегут. На первое место я поставил приятеля, у края оврага, сам же стал по другой стороне, и ему не видно меня, а мне он весь, как на ладони.

    – нет гона, и Анчар как провалился.

    – Сережа,– кричу я...

    Ах, виноват, не хотел я называть вам этого охотника, вы все его знаете, ну, да ведь Сергеев у нас много.

    – Сережа,– кричу я,– потруби Анчара.

    Свой охотничий рог я ему отдал, он большой мастер трубить и любит. И только взялся Сережа за рог, гляжу – Анчар к нам бежит по лощине. Сразу я понял по его походке, он тем же самым следом бежит, и еще понял, это того русака лисица или сова перегнали с лежки, он прошел уже лощину, и Анчар его добирает. Вот когда он поравнялся с моим приятелем, гляжу, тот поднимает ружье и прицеливается...

    только шапка видна, и вот только бы курок спустить, вдруг вся голова показалась. Мелькни мне это в памяти, я понял бы, что сверху видна только шерсточка, крикнул бы и остановил. Но я подумал – приятель мой балуется, это постоянно бывает у городских охотников, как у застоялых коней.

    Думал, шутит, и вдруг – бац!

    Было тихо, дым весь пал в лощину и все застелил.

    Обмер я и сразу вспомнил, как с того места сам в человеческую голову чуть-чуть не выстрелил.

    Синий дым лег на зеленую лощину. Жду я, жду, и мгновенья проходят, как годы, и нет Анчара, нет: из дыма не вышел Анчар. Как рассеялось, вяжу, спит мой Анчар на траве вечным сном, на зеленой траве, как на постели.

    – на кустики, с кустов – на траву, с травы –- на землю: печальный шепоток стоит в лесу (I стихает только у самой земли: тихо принимает в себя земля все слезы...

    А я на все сухими глазами смотрю...

    «Ну, что же,– думаю,– бывает и хуже, и человека по случаю убивают».

    Перегорелый я человек, скоро с собой справился, п уж стало у меня складываться, как бы лучше мне сделать приятелю, поласковей с ним обойтись, знаю ведь, не лучше ему, чем мне, и на то мы охотники, чтобы горе умывать радостью. В Цыганове самогонка живет в каждой избе, так я и решил: идти в Цыганово и все замыть. Сам думаю так, а сам смотрю па приятеля и удивляюсь: сошел вниз, поглядел на убитого Анчара, опять стал на место и стоит себе, будто все еще гона ждет.

    В чем же тут штука?

    – Гоп! – кричу.

    Отозвался.

    – Ты в кого стрелял?

    Помолчал.

    – В кого,– кричу,– ты стрелял?

    – В сову.

    Оторвалось у меня сердце.

    – Убил?

    Отвечает:

    – Промазал.

    Сел я на камень и вдруг все понял.

    – Серега! –кричу.

    – Ну!

    – Потруби Анчара.

    – Ну же, – кричу, – потруби!

    Он опять берется за рог.

    – Скорей,– кричу,– скорей!..

    К губам рог приставляет.

    – Да ну же, ну...

    И затрубил.

    Сижу я на камне, слушаю, как приятель трубит, и страшной чепухой занимаюсь: вижу вот, как ворона за ястребом гонится, и думаю, почему же он ей не даст по затылку, ему бы только раз тюкнуть. С такими думами можно на камне сколько угодно сидеть. И тут же колом стоит вопрос о самом человеке: почему ему нужен обман? Смерть есть конец, все кончается так просто, и зачем-то всем надо трубить? Вот убита собака, никакой охоты у нас быть не может, и сам же он собаку застрелил, и знает он: человек я, не безделушка, с него не взыщу и слова попрека не скажу...

    Кого он обманывает?

    Прошло уже порядочно времени. Вижу, приятель мой уморился трубить и стоять, присаживается.

    – Сережа!

    Неохотно так отзывается:

    – Что тебе?

    Я же ему:

    – Потруби еще.

    И, видно, ему очень все надоело, просит:

    – Дай отдохнуть.

    – Ну, отдохни.

    Проходит время; не знаю сколько, мне как-то все равно. Опомнился я и кричу:

    – Потруби еще.

    Он дунул, не выходит звука, кричит мне:

    – Рог забился.

    – Ну, ладно,– отвечаю,– сейчас я сам приду, поправлю.

    Он так и подпрыгнул, вскочил и как затрубит, как затрубит.

    – Довольно трубить,– кричу,– иди-ка сюда. Подходит ко мне весь-то зеленый, в глаза не глядит. Спрашиваю:

    – Ты не помнишь, как был Анчар, в ошейнике или так?

    – Кажется,– говорит,– в ошейнике.

    – Ну, вот теперь все объясняется: если я забыл ошейник снять, то, наверное, он прыгнул в лесу, зацепился за сук и повис, так бывает.

    – Это очень возможно, так часто бывает.

    – Вот, – указываю.– иди ты по той тропинке, она тебя в Цыганово приведет, мы там с тобой выпьем, иди туда и потрубливай, все потрубливай, я же буду в лесу ходить и слушать, не викнет ли где-нибудь Анчар на трубу.

    – Да ты,– говорит,– возьми рог и сам труби.

    – Нет,– отвечаю,– не люблю я трубить, у меня от этого в ушах звук остается, ничего не слышу, а тут надо слушать малейшее.

    – А ты сам куда пойдешь? Я показал в сторону, где Анчар лежит. «Ну,– думаю,– деваться теперь ему некуда, сейчас признается».

    И вот нет же, говорит:

    – В ту сторону я тебе идти не советую, там и деревьев нет, на кусту он не может повеситься.

    – Хорошо.– отвечаю,–я вот туда пойду. А ты, пожалуйста, не забывай, все потрубливай и потрубливай.

    «Нет,– говорю ему вслед,– на живых началах много бывает чудес, а на мертвых концах чудес не случается: не отзовется Анчар. Оттого настоящий охотник смотрит прямо в глаза и говорит: выпьем, друг, все кончилось».

    Да кого он обманывает?

    У меня за поясом всегда маленький топорик для всякого случая, отрубил я им конец у сушины, вытесал вроде лопаты и выкопал яму в мягкой земле. Уложил Анчарушку в яму, холмик насыпал, нарезал дерну, обложил. На гари был у меня примечен чертик из обгорелого дерева, в сумерках он очень наших баб пугает, и все зовут его шишигой. Сходил я на гарь, приволок эту шишигу и поставил Анчару памятник.

    Стою, любуюсь на черта, а Сережа все трубит, трубит. «Кого ты, Сережа, обманываешь?»

    – на кусты, с кустов – на траву и с травы – на сырую землю. Во всем лесу шепоток стоит и выговаривает: мыши, мыши, мыши... Но тихо принимает в себя мать-земля все слезы и напивается ими, все напивается...

    Стало мне так, будто все дороги на свете в один конец сошлись и на самом конце стоит лесной черт на собачьей могиле и с таким уважением на меня смотрит.

    – Слушай, черт! – говорю,– слушай...

    И сказал я речь над могилой, и что сказал – потаю.

    После того стало мне на душе спокойно, прихожу в Цыганово.

    – Перестань,– говорю,– Сережа, трубить, все кончено, я все знаю. Кого ты обманываешь?

    Он побледнел.

    Выпили мы с ним, заночевали в Цыганове. Охотника этого вы все знаете, у каждого из нас есть такой Сережа на памяти.

    СИДЕНЬ

    Надеясь на вёдро, я вышел из дома в легкой шерстяной толстовке без подкладки и забрался далеко в лес, разыскивая осенних драгоценных вальдшнепов. Незаметно для меня затянулось небо, и начался дождь, сначала мелкий, вроде тумана, пронизывающего холодом, и потом все мокрей и мокрей. Я разыскал себе надежную елку, под ней уселся на сухом корне, выпиравшем из-под земли, и рядом уложил свою милую собаку. Вокруг елки были березы и клены, листопад был в полном ходу, капли дождя постоянно сбивали большие кленовые листья, и они падали с таким подозрительным шумом, что собака то и дело поднимала голову. Я тоже оглядывался вместе с собакой, потому что в этом лесу шалили бандиты. В газетах недавно было опубликовано о двух гражданах из Сергиева, захлестнутых тоненьким ремешком. Слухи об этих бандитах наполнили весь край, и в союзе охотников предупреждали, чтобы ни в каком случае не допускать к себе человека, подходящего обыкновенно под предлогом закурить. Жена, отпуская меня, умоляла не спать в лесу, как я это обыкновенно делаю, и не надеяться на собаку. Так мы следили с собакой за тяжелыми мокрыми листьями, падающими со всех сторон, и мысль вертелась о возможности неприятного выстрела в человека: множество было перебито всякой дичи, но счастливым я считаю себя главным образом за то, что ни разу не приходилось стрелять в человека.

    ток пробежал по собаке, я сразу открыл глаза и увидел в пяти шагах от себя белку с большим клоком моха во рту. Белка думала – живые мы или мертвые, потому что и я по охотничьей привычке только глазами повел, и собака не вынула даже носа из развилины. Презанятно было следить за зверьком,– вот этими случаями всегда богата охота, и это меня больше всего к ней влечет. В конце концов белка цокнула, махнула на дерево и оглянулась с сучка: мы не погнались за ней, значит, мы были не страшные. Она быстро с сучка на сучок взлетела на дерево, устроила мох в своем гнезде и своим следом отправилась по земле, наверно, за новым клочком своей зимней постели.

    Новый шорох в кустах. Собака повернула туда нос и долго смотрела. Шорох не повторился, но мысль опять вернулась к бандитам и возможности стрельбы в человека, вспомнился мне жирный протопоп, наш законоучитель, когда в первом классе гимназии толковал нам заповедь: не убий. Мы спросили:

    – А как же на войне?

    – На войне,– сказал протопоп,– можно, там прощается.

    Но что-то неладное было в лице протопопа, а то почему же помнится так ясно больше чем через тридцать лет.

    бывает охота. Милая музыка дождя мне стала неприятной, сырость пронизывала насквозь. Я встал, проверил направление по компасу и пошел искать жилье человеческое. К моему счастью, скоро показался овин, и около него была женщина. Я подошел, это была по виду высохшая деревенская вековуха.

    – Можно ли,– спросил я,– у вас чаю напиться? Чай, сахар у меня есть, за самовар заплачу.

    – Спрошу матушку,– отвечала вековуха.

    И удалилась. Скоро пришла старая женщина и сказала мне одно только слово:

    – Идите.

    «Вы чьи?» Я понял, что эта старуха была совсем убитая жизнью, потеряла даже охоту расспрашивать, и это у старух уже значит последнее... Мне даже подумалось: «Уж не покойник ли в доме, вот-то попал!»

    Я почти не ошибся: хозяин дома был живой покойник. Прислонясь спиной к шкафу, на табуретке сидел мужик в неопрятной, раскрытой на животе одежде, с большой черной бородой, с опухшим лицом. Дух от него шел тяжелый. Он не вставал. Ноги были разбиты параличом. Так он сидел давно, с германской войны.

    – Пенсию получаете? – спросил я.

    – Нет,– ответил он,– живу придумкой. Пенсии меня лишили из-за Степанова.

    Утомительно подробно рассказал мне инвалид, что на войне офицер выдал ему ошибочно вид на Степанова, Объяснил офицеру, что не Степанов он, а Щукин, да офицер торопился и ответил: «Походи пока за Степанова». Когда война кончилась и он явился в деревню, то стал опять Щукиным и в пенсии отказали. Нельзя было и спорить, потому что дознались: Степанов был убит на войне.

    – Как же вы живете? – спросил я.– Неужели что-нибудь работаете?

    – Нет, я давно не работаю,– ответил сидень.– Я придумкой живу. Когда люди работают, им некогда придумывать, а когда сидишь, так много всего придет в голову, и я это иногда обращаю себе на пользу.

    Он рассказал мне несколько примеров такой свое» полезной придумки. Однажды пришел агент газеты «Московская деревня», предложил подписаться: всего пятнадцать копеек за месяц. Сидень заплатил пятнадцать копеек, а через месяц продал газету на оклейку за сорок пять, получилась выгода тридцать копеек. Такой случай был.

    – Если имеешь голову,– сказал сидень,– то можно жить, совсем не работая. Но только надо твердо держаться своей пользы, а если не будешь держаться пользы и пускать голову думать бесполезное, то можно придумать большой вред для людей. Я всегда с корыстью думаю...

    Сидень рассказал еще один случай своей корыстной придумки. Было это с комсомольцами. Поручили они ему хранить библиотеку за рубль в месяц. Сидень уложил библиотеку в шкаф, прислонился к нему и хранит три месяца. Вдруг получается бумага, чтобы сдать библиотеку немедленно.

    – А деньги? – спросил сидень.

    – Деньги после: три рубля за нами.

    – И я тоже после отдам, принесите деньги и получите книги.

    Прошло еще шесть месяцев. Приносят три рубля.

    – Теперь нужно девять,– ответил сидень,– я хранил девять месяцев.

    – Три месяца мы читали,– ответил комсомолец,– получи за три, а шесть месяцев ты хранил бесполезно.

    – Вы бесполезно держали библиотеку шесть месяцев,– сказал сидень,– а я думал о пользе, из-за пользы и сидел.

    – Из-за своей пользы?

    – Из-за своей, конечно, да я-то чей? Ваш же я, ваш коренной земляк. Без своей пользы я жить никак не могу.

    Приехал старший. Разобрали дело, и пока разбирали, прошел еще месяц. Пришлось им заплатить десять рублей.

    – голь на выдумки.

    – Вот вы,– сказал он,– ходите по лесам, тоже, наверно, придумываете, не так же вы ходите.

    Мое дело было сложнее. В моих придумках было как будто много бесполезного и бескорыстного. Но сказать про это было трудно: ведь сидень уже нечто сказал свое о бескорыстной придумке. Я помолчал.

    – И не боитесь вы в лесу? – спросил он.

    – Чего мне бояться с ружьем и собакой?

    – А прошлый год убили охотника и отняли ружье.

    Мне смутно вспомнилось что-то читанное об этом в газете. Я попросил мне напомнить. Сидень охотно и с подробностями стал мне рассказывать об этом в свое время очень даже нашумевшем несчастье. К одному охотнику в лесу подошел неизвестный. Закуривая трубку, бродяга убил охотника, взял ружье и вышел на большую дорогу. Ехал доктор с невестой венчаться. Бандит их остановил. Давали деньги, давали золотые часы, все отдавали, только бы он оставил в живых. Но бандит убил молодых двумя выстрелами и зарезал кучера. А деньги не взял и часы не взял, ничего не тронул и убежал.

    – Вспомнил,– сказал я,– а нашли его?

    – Нашли.

    – Судили?

    – Конечно, судили и расстреляли. Потому что, если бы он цель имел для себя и пользу, а то ведь убил бескорыстно. Вот и расстреляли.

    Я подумал, что ослышался, и, чтобы проверить, спросил:

    – Я не думаю, что его расстреляли, потому что ведь если бы он убил корыстно, для своей пользы, а то ведь он даже денег не взял

    – Вот именно, что он без пользы для себя убил, за то и расстреляли.

    Я убедился, что не ослышался.

    – Десять рублей я выколотил от комсомольцев, потому что был я доведен жизнью: мне взять негде, я имею умысел. Так человек может быть доведен до убийства, и когда судьи разберут, что был доведен, что имел в этом свою пользу и цель, то объявляют снисхождение. А ежели человек человека убивает бескорыстно, то какое же может быть снисхождение?

    Тут я окончательно вспомнил это дело: убийца был сумасшедший и вовсе его не расстреляли. Расстрел придумал сам сидень: это была его легенда о справедливости.

    – Сумасшедших надо заключать, а не убивать, – сказал я.

    – А если он убежит? – сказал сидень.– И тоже как понимать сумасшествие. Я вам говорил, что придумываю постоянно и всегда цели держусь и пользы своей, а если без пользы думать, то каждый с ума сойдет.