• Приглашаем посетить наш сайт
    Пастернак (pasternak.niv.ru)
  • Кащеева цепь.
    Бой.

    Редко бывал у Алпатовых такой день, чтобы все собрались вместе и вдруг решили бы согласно какое-нибудь большое дело. Но тут просто за чаем решили все, как начертала Мария Ивановна, и даже распределили обязанности по хлопотам: Николай с Сергеем будут подготовлять работу по сводке дубового леса. Александр вызвался съездить в губернию за разрешением на раздел. Михаил будет хлопотать здесь, в городе, у нотариуса. Лидия хотя и не приняла никакого участия, но и то было очень много, что не мешала. Мать упустила из виду в первые дни попытать Мишу о его плане, и сам он мало об этом тревожился. Все осмотрел, день в саду – и все вспомнил, день в лесу – узнал все детские деревья, еще один день был в деревне, поймал со старым Гуськом перепела. Все было неизменно, как раньше, только все стало удивительно маленьким.

    Пришла Троица. С дикими песнями, горланя во весь дух, пришли к балкону нарумяненные девицы и парни в пиджаках, пробовали под гармонью составить хоровод, но явился пьяный Афонька, всех сбил, все перепутал и, завладев общим вниманием, стал говорить о сотворении мира, и о Ноевом потопе, и как взбунтовались звери в ковчеге, как Ной усмирил зверей и по ошибке очень обидел верблюда и наградил осла.

    – Притча эта есть бабам о человеке,– сказал Афонька,– ведь у мужиков бывает по-разному.

    – Безобразие,– сказала Мария Ивановна и, сунув бабам на подсолнухи, прогнала хоровод.

    На другой день она вышла к чаю уже в другом настроении, и как раз тут в передней кашлянул Павел.

    – Ты, Павел, опять ко двору? – спросила она с раздражением.– Лучше и не просись, все равно не пущу.

    – Я не ко двору, Мария Ивановна.

    – Что же тебе надо? Денег тоже не дам.

    – Денег я не прошу. Разрешите, Мария Ивановна, сходить на кулачный бой.

    Мария Ивановна замолкла. На кулачный бой Павла не пустить невозможно, это как бы и в договор входит, что в Духов день Павел непременно идет в Пальну биться. Подумав немного, Мария Ивановна сказала:

    – Ступай!

    – Я тоже на бой пойду,– сказал Михаил.

    – Какие глупости, не успел приехать, только что делами занялись...

    – Делами я и пойду заниматься, с боя зайду к Дунечке в школу, потом прямо в город к нотариусу. Мне непременно надо с Павлом: я никогда не видал кулачного боя.

    – Рвет тебя на части, какой-то непоседа вышел, только бы странствовать,– боюсь, из тебя выйдет что-нибудь вроде Михаила Николаевича.

    – Разве это нехорошо?

    – Что же тут хорошего! Землю роздал мужикам, а сам пошел, так вот я бы взяла и роздала, а вас бы бросила.

    Михаил поспешил поскорее выйти, чтобы мать не заворчала сильней и не начался бы неприятный допрос, кем ему делаться, в какое поступать учебное заведение. Павла он догнал уже за деревней.

    В полях было марево, струйками подымался из черной разогретой земли светлый пар, и за ним дрожали, двоились и оставались висящими в воздухе кроны старых лозинок на большаке. Великан Павел услыхал догонявшего его Михаила, оглянулся, остановился и осклабился: хорошо он умел улыбаться, потому что был очень силен и зла ни на что на свете не имел. А почему же все-таки еще с самого раннего детства, помнит Миша Алпатов, сердце всегда сжималось при мысли о Павле, что такой великан живет и не хочет видеть ничего вокруг себя, как его обижают... Кто обижает? Никто Павла обидеть не может, а все-таки, всегда казалось, Павла обижают, и от этого сердце сжимается.

    – Помнишь, Павел, я был тогда маленький, и меня звали Курымушкой, у нас жил тогда страшный такой человек, Иван, помнишь?

    – Иван Захаров?

    – Он самый. Помнишь, царя убили. Ты пришел тогда с Иваном к нам в дом ночевать. Няня говорит: «Теперь зачисто всех господ перережут». Иван отвечает: «Всех под орех». Помнишь, Павел?

    Великан улыбается.

    – Помнишь, он говорил: «Бог выгнал человека из рая и велел обрабатывать землю в поте лица. Адам стал пахать и заслуживать». Потом я забыл, как он сказывал, мне кажется, вроде того, что в раю опять согрешил человек, и бог опять выгнал его пахать землю, но только забыл, когда выгонял второго Адама, что земля уже занята первым Адамом и выполнить заповедь невозможно. У первого Адама спасение от себя самого зависело, а второму без земли хоть разорвись, не спасешься, ошибка была тут у самого Создателя: выгнать сумел, а земли не прибавил. Помнишь, так, кажется?

    – Помню,– сказал Павел,– после того собирались мужики землю столбить.

    – Вот – столбить, и, кажется, это ты говорил, что на каком-то старом дереве в нашем саду твой дедушка хомут вешал и, значит, тут надо столб ставить: земля ваша.

    – Ну, и память же,– удивился Павел.– Было это так точно: дедушка мой вешал хомут.

    – Потом Иван пропал.

    – Угнали Ивана.

    – И все стихло и кончилось. Что, как ты думаешь, начнется когда-нибудь опять или так навсегда и кончилось.

    – Не знаю,– сказал Павел,– как я могу знать.

    Он, правда, ничего не знал и не думал об этом с тех пор, как сослали Ивана.

    Вышли с проселка на большак. Далеко, как море, раскинулась эта земля, вся разделенная на мельчайшие полоски, с большими островами имений. По большаку толокет в мареве лошаденка, и голос слышится:

    – Ну, толокись, толокись, бестолошная!

    Когда лошаденка поравнялась, седок в черном новом картузе остановил дрожки и спрашивает:

    – Милый человек, скажи, где тут бой?

    – Вон, пивнушка на лугу,– ответил Павел,– видишь, там и дерутся. Пальна с Аграмачем.

    – Хлестко бьются?

    – Жестоко. Обедня отойдет, и примутся морды метить и ребра ломать. Смотри, смотри, вон из города валят смотрители...

    Человек в новом картузе хлестнул лошаденку, и опять она толокет, а он покрикивает:

    – Ну, толокись, толокись, бестолошная!

    – Ну, как вчера дрались?

    – Вчера хорошо, но сегодня будет лучше, в Духов день всегда лучше дерутся, чем в Троицу. Сегодня будет ужасный бой, страшное кроволитие. Поздняя отойдет, и все на луг затравлять, в полдень станут биться и бегать к реке морды мыть. Весь берег будет в крови.

    – И насмерть?

    – Во-на! Только редко сразу бывает, больше постепенно помирают.

    – А не грех это? – спросил Алпатов.

    – Какой грех! Это дело любовное, это не от сердца дерутся. Спасибо даже говорят, когда ловко ударят. Даже и на смерть свою скажет иной: благодарю.

    – Неужели же и за смерть свою благодарят?

    – Собственно за свою же смерть и скажет: спасибо... Ну, как же! А это у нас от сотворения Руси Пальна билась с Аграмачем. Пальне помогают касимовские и ламские бойцы. «Грех!» Вот что сказал! Тут греха нет никакого, ведь ежели бы камнем, а кулаком не грех, а честность. Хороший боец никогда даже в морду не бьет, всегда в душу или в ребро. У хорошего бойца кулак, что копыто, так и хрустнет. У меня самого кулаком душевную кость перебили, чуть непогода – я не жилец! А винить никого не желаю, это не покор, это дело любовное, вышло – вышло, а не вышло, так дышло.

    – Гамят, гамят!

    Все ускорили шаг и потом, когда ударили все колокола, побежали. Кончилась обедня, и первые выбежали из церкви мальчишки в белых, красных и синих рубашках. У них началось примерное, потешное сражение.

    Оба зеленых склона разделены лощиной с проточном – одна сторона от Аграмача, другая с Пальны. Чья возьмет? Кто кого выгонит из лощины?

    Маленькие не бьются, а только примеряются, растравляют больших. Кто-то когда-нибудь вступится за обиженного мальчишку, а против него станет другой большой, а потом целая стена больших. Вот этого-то ждут и следят за мальчишками.

    Пожилые почтенные люди приходят на место будущего сражения и чинно рассаживаются по обоим склонам. Но молодые гуляют вдоль реки. Сколько тут расфранченных девиц. Атласные кофты, бархатные, шелковые, переливчатые зонтики, шляпы, калоши, гармоньи.

    Но придет время – боец и девку, и гармонью бросит.

    – И этот? – спрашивает Алпатов, показывая на красивого молодого человека в мягкой шляпе, с длинными, до плеч, волосами.

    – Нет, этот не бросит, этот монах.

    – Нынче монахи-то размонашиваются,– рассказывает про него древний старец с пожелтевшей от времени седой бородой и длинной лозиновой веткой в руке.– Не монах, а только зовем монахом, пахать неохота, вот и пускается на всякие хитрости.

    Мало-помалу монах для Алпатова стал Парисом, старец с веткой в руке – Приамом. Тут сколько угодно героев. Главный боец из Пальны подымает сорокаведерную бочку, пляшет с тремя кулями, силы, говорят, в нем очень много, а настоящей развязки в бою нет. Лысый касимовский боец всем бы хорош – и сила есть, и развязка, только вот лыс, потому что ему в прошлогоднем бою всю макушку оббили. Вон и ссыльный вор в красной рубашке, юлит, будто кот. А вот еще разбогатевший мужик в английском пиджаке и в желтых американских ботинках, солидный, как председатель земской управы, но, говорят, когда разгорится бой, не выдерживает и бросается. Даже у девяностолетних стариков играет кровь, и они, бывает, не жалея седых волос, бросаются, покашливая, в битву.

    Приходят женщины с грудными детьми, приходят даже больные, и все кричат «ура!», когда по дороге из города, стоя на телегах, разукрашенных березками и полевыми цветами, с гармоньями в руках показываются дамские смоляные бойцы. Все бойцы скоро смешиваются с толпой, прячутся за спинами и оттуда зорко выглядывают: нет ли и у аграмачинцев каких-нибудь богатырей?

    Тень ложится от холма к холму. Все стихает.

    – Боятся начинать,– говорит Приам.– Так ли бивались в старое время! Мельче народ стал, больше криком, стеной берет.

    – Мельче,– говорит Алпатов.– Почему стал народ мельче?

    – Свиней продавать стали. Раньше все ели сами, а теперь продают, чаевой народ пошел, мертвый.

    – Год тощий,– возражает ему другой захудалый мужик,– не народ, а год.

    – Затянул волынку! – сказал красавец Андрюшка.

    – Нет, истинно год,– согласился с захудалым кровельщиком мастеровой человек.– Я хоть бы насчет крыш скажу: господа разорились, крыш не кроют, как тут не отощать?

    – Вовсе подтощал народ,– согласились другие,– задумчивый стал, бывало, выпьет и развеселится, а теперь все чего-то ищет, все ищет.

    – Уходит! – таинственно шепчет кровельщик.

    Тень от Пальны закрыла весь Аграмач. Кто-то сказал:

    – Если теперь взорвет, то всех сразу от мала до велика.

    – А если остановят?

    – Разве можно такой народ остановить?

    – Если десять казаков...

    – И двадцать не остановят.

    Тогда кто-то сказал тихим и убежденным голосом:

    – Суд остановит.

    Услыхав слово «суд», городская сухая старая мещанка, лицо в кулачок, с цигаркой во рту, сиплая, стала вроде как бы причитывать:

    – Суд, батюшки, суд, и такой-то суд будет великий.

    – Ну, пошла, Чертова Ступа!

    – Великий, Страшный суд,– продолжала Чертова Ступа,– всех зачисто перережут, всех богачей, всех купцов, всех попов, дьяконов, господ, всех без разбору.

    – Не греши,– останавливает серьезная деревенская женщина.– Как так без разбору? Кого и оставят. Это божье дело, без разбору нельзя: кто больше грешен, с того больше спросится, кто меньше, и там будет меньше.

    – Ой, нет, ой, милые, нет,– продолжает Чертова Ступа,– всех господ, всех шапочников и всех шляпочников. И восстанут в последние дни сын на отца, мать на дочь, брат на брата, сестра на сестру, все, родимые, как кошки, сцепятся, где тут разбирать, где тут...

    так, что белый снопом свалился на землю и стал корчиться.

    Вор обманул.

    Старик с порыжелой бородой поднял свою лозиновую ветку и бросился на аграмачинского вора. За стариком бросился Павел и сорокаведерный боец. И все сразу смоляные бойцы. И вся гора.

    Высоко взвился в воздухе котелок богатого мужика. Губы кровельщика открываются, но ничего не слышно. Алпатов подставляет ухо, и тот кричит в восторге:

    – Как ваш Павел-то рубит!

    – Пальна бежит!

    Бегут женщины, старухи, мальчишки и тот Парис с двумя монашками.

    Ничком на земле лежит мужик в изодранной красной рубашке, возле него стоит женщина, в одной руке у нее шапка мужа, в другой ребенок, убивается она, что новую рубашку на муже в клочки изорвали.

    Щупают мужика.

    – Ничего, бока тепленькие.

    И тащат к реке. А внизу победные крики:

    – Пальна взяла! Аграмач бежит!

    Толчет назад лошаденка по опустелой деревне. Седок покрикивает:

    – Ну, скорее беги домой, бестолошная!

    – Чья взяла?

    – Пальна, дедушка.

    – Слава тебе, господи.

    И крестится своей старой лапой.

    ему из оврага Чертова Ступа читает свои страшные пророчества о всеобщем конце, когда загорится край неба-земли, затрубит архангел и все пойдут на этот ужасный суд. Бывало, в раннем детстве божественная няня пугала этим судом, а теперь Чертова Ступа с цигаркой во рту,– такие разные, няня и злая городская мещанка, а бог все такой же черный, безрадостный.

    Поля пересекаются глубокими оврагами, через которые в мареве как будто уходит на небе, складываясь там в свободные облака, дух земли, а сама земля зеленеет нерадостно под вечной угрозой черного бога: «Зеленей, зеленей, а вот придет час, загорится край неба...»

    Бывает, ландыши запахнут тем, что для человека считается позорным, а бывает, от стены, облитой животными, повеет чистыми ландышами; зимой станет себе, как весной, летом покажется зима,– все это имеет значение не только в кружевах жизни, но и в делах. Так показалось вдруг Алпатову, когда он вступил в цветущий Дунечкин сад, будто он пробудился зимой, когда выпадет пороша и становится светло в комнатах. Кругом была сирень, цвели молодые яблони, на высокой траве ползали пчелы – весна, но чувство зимней свежести, скользнув, не прошло, а нарастало: и яркое белое здание школы, на которое Дунечка истратила свое приданое, белые фартуки девочек, услужливые мальчики, и эта светлая келья с гравюрой Рафаэлевой мадонны, с портретами святых писателей: Глеба Успенского, Гаршина, Надсона... Сама Дунечка была такая же, как говорили о ней, ми-ни-а-тюр-на-я, но только теперь совсем строгая, в таких верных линиях, будто ее на меди вырезал гравер.

    Даже самовар у Дунечки был не обывательский, пузатый... а узкий, маленький, и на сверкающем никеле не было ни пушинки золы.

    – Этот янтарный крестик, мне кажется, я раньше не видал у тебя.

    – Это недавно мне Маша привезла из Италии: приезжала с итальянцами любоваться нашими снежными заносами, им красота, а мне крестик.

    – Я этого не понимаю и часто думаю, когда вижу красивый холм, почему мне красота, а мужик пашет и проклинает и дорого бы дал, чтобы этот красивый холмик сровнять.

    – Ты читал Чернышевского?

    – Читал, но все равно не понимаю. Раз я видел в Сибири высокий курган, и на нем стояли заповедные сосны. Из-за кургана стало показываться солнце, и мужик, ругаясь на лошадь, медленно, как и солнце, подымается: солнце с той стороны, мужик с этой, друг другу навстречу. Я бы ни за что не отдал срыть этот курган, а мужик сроет с радостью. Итальянцы приедут и скажут, что холм этот должен быть, и французы, англичане, все на свете – это общая красота, а мужик лишен этого чувства и враждебен, я считаю мужика обиженным, он не может участвовать в общей радости. Но это еще хорошо! Есть такой мужик, который завидует пашущему холм: у него лошади нет. А есть, кто не выходит от плавильной печи... Значит, я спутался и не могу поймать... как ты об этом думаешь? Да вот еще: я сейчас был на кулачном бою, и мне про себя потихоньку казалось там хорошо, ведь и в «Илиаде» бой описывается, и у англичан есть бокс, а кулачный бой мужиков считается чем-то презренным. Почему это?

    – Не знаю, Миша, все, о чем ты говоришь, было так давно, мы спорили об этом целые ночи, а в жизни оказалось – все это имеет так мало значения...

    – Дунечка, чей этот портрет?

    – Это моего брата портрет, ты не видел его никогда.

    – Гарибальди, как же... Помнишь, ты любила мне читать из Некрасова:

    Жандарм с усищами в аршин,
    И рядом с ним какой-то бледный,

    Я всегда думал, что твой брат и есть этот бледный господин.

    – Я теперь Некрасова редко читаю: все у него неверно оказалось, это он воспевает наш собственный мир, но не мужицкий.

    – Разве это два мира?

    – Раньше я думала, по Некрасову, что один, а теперь, кажется мне, существуют два разные мира. Я себя, ты знаешь, строго сужу, но спроси других, и все тебе скажут, что школы, подобной моей, далеко вокруг нет. Я веду за собой детей, но только пока они дети. После школы большая часть их возвращается к земле, и все забывается, а выдающиеся «в люди» выходят: среди моих учеников уже есть два попа, семь дьяконов и двенадцать полицейских. Спроси в деревне их родителей, и они скажут тебе, что я их ангел-телохранитель. Понимаешь? Они все мое дело понимают материально: дьякон – это не то что мужик, и за это они меня называют не ангелом-хранителем душ, а хранителем тела, каким-то лейб-ангелом. И так все сводится у них к землице, которая не возвышает их, как мы думали, по Успенскому и Некрасову, а уничтожает, вся душа их выходит в реве: «Земли, земли!»

    – Ну, как тетенька? – спросила она.– Все ссорится с Лидией?

    – Она собирается выдать ее замуж. Ты как об этом думаешь?

    – Тетенька – совершенный ребенок. А ты что с собой думаешь делать? Пойдем-ка в сад, я покажу тебе, какой я вырастила сад за эти годы.

    И опять Алпатову в цветущем саду стало пахнуть порошей, будто каждая частица Дунечки, пережив свое назначение, становилась белым хрусталиком.

    – Вот эта аллея из ясеней посвящена брату, в молодости он был чистым, как ясень.

    – А помнишь, Дунечка, от него было какое-то письмо тогда, и в нем было назначено тебе работать на легальном положении.

    – Как же это ты мог тогда схватить, ведь ты был тогда совсем маленьким Курымушкой?

    – У меня память неважная, но что-то, мне кажется, совершается в мире, близкое себе самому, и когда это коснется, то никогда не забудется: это не от памяти. Я запомнил, потому что мне было тебя очень жалко: ты очень плакала, тебе не хотелось работать на легальном положении. Я думал тогда – это Кащей захватил тебя в свою цепь, и мама работала на банк, тоже вместе с тобой плакала, что всю жизнь ей придется работать на банк... Но что же это было тогда? «Народная воля»?

    – Почти: «Черный передел».

    – А теперь как это существует, как это теперь называется?

    – Теперь брат работает тоже на легальном положении и такой раздвоенный, я теперь все связи растеряла, по-моему, они теперь все должны быть на легальном положении.

    – Как же все? Ведь Кащеева цепь осталась, значит, непременно должны быть и такие же, какими вы были, ведь куда ни посмотришь, все какие-то связанные, одна только Маша, Марья Моревна, и была и осталась свободной. Дунечка, я скажу тебе свою тайну, или нет,– какое-то предчувствие мое: мне кажется, что когда-нибудь я все пойму сразу, и не по книгам, а через женщину...

    Дунечка посмотрела на него внимательно. Миша не покраснел, а тоже смотрел на нее во все глаза.

    – Я не знаю,– ответила Дунечка,– откуда у тебя романтизм взялся: такая у нас проза... Разве вот только Маша... Но ты совсем не знаешь женщину, ты присмотрись, это такой узкий круг.

    – Я не про это: это все Кащеева цепь, а не сами по себе люди.

    Дунечка задумалась и глубоко вздохнула.

    – О чем ты думаешь, Дунечка?

    – Я думаю, какое все-таки несчастье родиться женщиной, если бы я могла быть мужчиной!

    Огонек вспыхнул в глазах ее, и на мгновение она стояла совершенно такая же, как в те,– казалось Алпатову,– отдаленные времена, когда она, бывало, греясь у печки в зимние вечера, сжимала свои маленькие кулачки на царя.

    – Сейчас, Миша, я их отпущу, а ты вот посиди у меня в комнате, почитай последнюю книжку журнала, тут есть интересная статья о новом движении в молодежи.

    «Теперь всюду вы можете встретить юношу, называющего себя материалистом, но вы не подумайте, что речь идет о философской системе в общеизвестном смысле, юноша называет себя последователем материализма экономического...»

    Алпатов с трудом мог следить за мыслью автора, потому что за словами пряталась какая-то неизвестная жизнь, и особенно трудно было, когда автор начал с кем-то спорить в формах условной журнальной полемики.

    «Вот бы спорить научиться,– подумал Миша,– отчего это я спорить не умею?»

    Он вспомнил свои попытки в гимназии спорить. Всегда оказывалось, что его запала хватало только до первого натиска противника, после чего он думал: «А может быть, и тот прав, с другой стороны?» – и отступал, затаивая свое убеждение и сохраняя мысль противника для разговора с самим собой.

    С трудом и скукой читал Миша, а из другой комнаты ясно доносилась к нему беседа Дунечки с бабами: одна принесла какие-то вещи, чтобы укрыть их от пьяницы-мужа, спрашивала Дунечку совета, как ей жить с пьяницей; другая просила капель от постоянных болей в животе; третья звала на крестины...

    Мише вспомнились бабы у старца Зосимы из Достоевского и то же самое, как рассказывала мать о бабах у отца Амвросия в Оптиной пустыни, и он подумал:

    «Им нужен не учитель в школу, а старец, и они сделали себе его из Дунечки и очень радуются, что ее лучшие ученики идут в дьяконы и в полицейские. Она хотела их переделать, а они ее переделали. Вот почему она такая грустная и о всем говорит иронически».

    «Жив, жив!» – кончалась статья. Это значило, что автор еще жив со своими убеждениями народника, а юноши-материалисты нового ничего не говорят.

    «Старик, должно быть»,– подумал Миша.

    Дунечка покончила с бабами.

    – Ну, я пойду,– сказал Миша.

    – Автор этой статьи,– спросил Миша,– из той же группы народников, как и вы были?

    – Почти из той же,– ответила Дунечка.

    – И тоже работает на легальном положении?

    – Я не знаю, что он теперь делает. То, о чем мы думали, не приходится к жизни... Лучше скажи, что ты с собой думаешь делать?

    – Вот и не знаю, Дунечка, я очень мучусь и не могу решить... Я желал бы сделаться инженером, но не хочу оставаться в своей скорлупе. Меня влечет это нелегальное, как было у вас, и хочется, чтобы потом увидеть заграницу...

    – А что за границей?

    – Мне представляется за границей какой-то открытый путь. Вот у нас неправильная жизнь: легальная ненастоящая и нелегальная страшная, как бы найти ясный путь... Нет, я ничего еще не решил о себе. Ты никогда не видела этих новых материалистов экономических?

    – Где тут мне увидеть новое. Я читала статью и думала о наших мужиках: вот кто настоящие-то экономические материалисты.

    Миша хотел крикнуть: «Где же то настоящее, из-за чего ты живешь в такой глуши?» Но, когда посмотрел на Дунечку, ему стало жалко ее, и он мог только проститься.

    – Куда же ты?

    – В город к нотариусу: будем землю делить.

    И зашагал по большаку, унося от Дунечки что-то светлое, чистое, но с холодком, как бывает в комнатах при первой зимней пороше.

    Разделы сайта: