• Приглашаем посетить наш сайт
    Салтыков-Щедрин (saltykov-schedrin.lit-info.ru)
  • Кащеева цепь.
    Италия.

    Иному не хватает, может быть, какого-нибудь сантиметра в руке, чтобы дотянуться и расковать Кащееву цепь, и за этот сантиметр вся жизнь через туман, и нехватающий сантиметр кажется каким-то предвечным проклятием.

    Юноша ужасно мучится над вопросом, кем ему быть, загадывает то и другое, между тем самая нехватка против сильной рабочей руки еще в утробе матери обрекла его на художество,– чтобы тайная сила его сверкнула для всех, как искра из оборванного провода. В этом ли искусство? А может быть, искусство значит излучение силы в другого, у кого рука большая и сильная, но не хватает тоже очень немного, чтобы избрать себе верное движение?

    В сырые туманные дни юноша непременно рисует на окнах пальцем всевозможное, в солнечный день режет палочкой на песке гравюры, но когда попадает в руки перо или карандаш, то выписывает себе в тетрадку чужие рассуждения. Это значит, он вырабатывает себе миросозерцание по программам Московского общества ревнителей народного просвещения. Можно ли, однако, читая социологию Спенсера и Максима Ковалевского, определить свое значение? В учении о личности он находит себе временный ответ: он сделается цельной личностью, непременно инженером, потому что инженер – ученый человек, но не как доктор Фауст – метафизик, а и ученый, и вроде как бы офицер, живой человек. Так преломляется социология Спенсера и Максима Ковалевского в юной голове.

    Одно плохо, что математика – ненавистная наука, но вот именно потому, что она ненавистна, и нужно ею заниматься и восполнить пробел природы; математика будет по долгу, а по любви – загадочная наука химия, и так он сделается инженером-химиком.

    Однако верно сказала его мать, что, может быть, и домой он не доедет еще, как все у него переменится. Пришлось ехать на пароходе почти неделю по степям и лесам, где все манило к свободе, и ужасным казалось это будущее с вечной математикой. Нет, нужно найти такое знание, чтобы открывалось все – и человек, и природа; наука была бы такая же увлекательная, как искусство, и то же искусство не расплывалось бы в одно удовольствие, а служило бы, как у Шиллера, высоким целям. Точка, за которую бы можно ухватиться и все повернуть, иногда показывалась так близко, что еще какой-нибудь сантиметр, и дотянулся бы и все повернул, но вдруг она ускользала, а в себе все росла и росла пугающая пустота. В последнюю ночь к этому еще прибавилось очень неприятное чувство, что матери он написал так определенно о себе, а вот, оказывается, все уж переменилось, она по копеечке собирала, чтобы дать детям образование, а он даже не знает, что делать с собой.

    Было очень много совершенно неясного, от чего робеет душа и блуждает, оторванная от жизни, пока вдруг не найдет и не узнает свою прекрасную родину в самом обыкновенном лице или вещи. Это было уже совсем близко от родного города, в окне мелькнул огромный дуб, какие еще встречаются в черноземном краю, и вслед за этим откликнулся какой-то удивительно радостный Жилец изнутри себя, и в один миг рассказалось большое, далекое, что было с ним, когда все еще его звали Курымушкой.

    С самого своего малолетства помнит он ожидание красного звона, когда должен прийти к ним какой-то гость с волшебной палочкой. Так рассказывали, что один барин всю землю свою, усадьбу, имущество отдал мужикам и вышел из своих ворот только с палочкой. Курымушке одно было интересно в этом известном рассказе, что барин ушел с палочкой, и казалось, что все тут было в палочке, и она совсем необыкновенная и даже лучше, чем у Гуська его писаная и тоже знаменитая.

    Рассказывали, что барин с палочкой иногда приходил в деревню. В эти дни заказывался молебен, и мужики под красный звон жарили общую яичницу. Курымушка ждал его с красным звоном, а пришел он просто, и никак нельзя было подумать даже, что вот настал этот желанный час и пришел этот самый гость с волшебной палочкой. Раз на дворе ужасно всполохнулись собаки и с остервенением кого-то сгребли. В таких случаях из ворот показывается нищий с безобразной длинной палкой, но тут вышел совсем особенный человек в шляпе,– большая редкость! – в синей блузе,– тоже необыкновенно! – сапоги высокие, бородка стриженая, а в руке отличная суковатая палочка.

    С замирающим сердцем спрашивает Курымушка:

    – Не такой ли и барин с палочкой?

    – Он самый,– шепнула мать и, как всегда, просияв радостью к гостю, сказала:

    – Неужели пешком? Вот как вы, художники, путешествуете. Наверно, очень устали?

    – Ничего мне не делается,– сказал художник и, просунув через балясинки балкона свою удивительную палочку, велел Курымушке:

    – Тащи!

    Схватив конец суковатой палочки, Курымушка из всех сил потянул, а он в один миг вскарабкался по столбу и очутился на балконе за чаем. Вскоре у них начался разговор о Толстом, о его запрещенном сочинении, где муж убил свою жену, мало-помалу разговор переходит в спор, мать кричит на художника, как на пьяного старосту:

    – Поймите же, если мужчины не будут сходиться с женщинами, род человеческий совсем прекратится.

    – И пусть прекращается!

    – Вы только ходите.

    – А вы, как наседка, сидите.

    – У меня обязанности, я пять человек ращу, мне нельзя, как вам, отдать мужикам землю, я должна всю жизнь работать на банк, я должна беречь землю, а не бросать, я даже это и заслугой-то не считаю: отдать землю, а самому ходить.

    – Не отдадите – хуже: у вас ее рано или поздно отнимут.

    – Знаю и всегда говорю, что земля непременно перейдет мужикам, но у меня есть обязанности, я связанный человек, а вы не от мира сего, и обязанности у вас только к своей палочке.

    Курымушка даже визгнул от радости: что за чудесная жизнь открывается ему впереди – вечно ходить и обязанности иметь только к одной своей палочке волшебной.

    В разгаре спора мать зачем-то вышла, а художник вдруг схватился за перила, прыг за балясинки на землю и скрылся за воротами. Собаки бросились, конечно, за ним, а мать, услыхав собак, подумала о нищем и сказала Курымушке, появляясь в дверях:

    – На вот, подай копеечку. А где же Михаил Николаевич? – спросила она.

    Курымушка с восторгом рассказал ей о великолепном прыжке. Мать ахнула и велела скорей догонять и просить, чтобы непременно вернулся.

    Далеко он не успел отойти, сел на валу возле полей под большим дубом. Все передал Курымушка, что ему было велено. Художник заглянул ему в глаза, усадил рядом с собой и сказал:

    – Какая тишь! Деревья-то, как восковые!

    Стало очень хорошо, и все обыкновенное – и дуб, и поля, и трава показались отчего-то прекрасными. Неужели все это сделалось так от волшебной палочки?

    – Ну, посидим же и сами потише,– шепнул художник,– мы с тобой будто на корабле путешествуем. Итак, думай, что земля эта незнакомая и растения эти невиданные. Посмотри, какое кружево!

    Взял в руки трилистник.

    – Есть у тебя сестренка?

    – Лида.

    – Лидии листик. Еще кто?

    – Кот Васька.

    – Васькин. А еще кто?

    – Мамин, конечно.

    – Нет же ей листика, она очень кричит, на этой земле нельзя кричать, это – волшебная земля. Ну, помолчи, не спрашивай больше ничего, едем и едем, ты сам живи, а я тоже сам.

    Вот как хочется Курымушке спросить, куда они едут, какая это земля, а нельзя: художник уйдет и ничего не будет. Долго ехали, наконец художник сказал:

    – Мне пора.

    – А где же мы были?

    – Конечно, в Италии.

    И как же было грустно возвращаться домой. Мать, взволнованная, спрашивает:

    – Где был столько времени?

    – В Италии, мама,– ответил Курымушка.

    – Какие глупости. А Михаил Николаевич?

    – Ушел.

    – Как же ты его не удержал. Куда он ушел?

    – Наверно, в Италию.

    Бывало, все ждет Курымушка воскресенья, чтобы забраться к художнику в баню, но не всегда застает, часто на бане висит замок и записочка на двери: ушел. Он везде бывал, все обходил, недаром этих художников звали передвижники.

    Курымушка очень любил делать для художника угли: берет березовый сучок, завертывает в просоленную тряпочку, сжигает, и получается то, чем рисуют. Раз он так очинил уголек и одним махом нарисовал замечательного гиппопотама. Художник очень удивился.

    – Ну-ка, нарисуй крокодила.

    И крокодил вышел удивительный, а слона художник даже взял себе на память.

    – У тебя,– сказал он,– большие способности, ты почаще приходи, я тебя буду учить, художником будешь.

    Разговор оборвал какой-то толстый человек, вошел в баньку и сказал:

    – Ну вот, насилу-то я вас застал, вы только ходите и ничего не работаете.

    На это художник очень странно:

    – А у тебя есть баба?

    – Ну, есть жена,– ответил толстый.

    – А тут у ней густо?

    – Густо.

    – И тут?

    – Густо.

    – Вот ты и сидишь с бабой. А мне как? Бывает ночью такое – представится – у-у-ух! зубами бы разорвал... очнешься, палку в руки, записку на баню, кусок черного хлеба в карман, и пошел и пошел умывать. Так с одним черным хлебом и обхожу,– великое дело, я скажу тебе, черный хлеб, ведь в нем солнышко...

    – Так-то так,– ответил толстый,– а почему же вы ничего не пишете и работ своих никому не показываете?

    Художник усмехнулся. Из маленького окошка своей баньки он показал на синее небо, удивительно из баньки прекрасное, и по синему плыл плотный белый корабль.

    – Ну, как?

    – Небо-то?

    – Да небо, хорошо небо?

    – Ничего себе: лысенькое...

    – Сам ты, дурында, скоро будешь лысым, а небо – великая красота, великая святость. Ты, олух царя небесного, думаешь – легко художнику взяться такую-то святость белилом на холсте мазать? Ничего-то вы не понимаете, настоящие художники живут только в Италии, вот соберусь как-нибудь, встану легкой ногой, возьму целую ковригу черного хлеба и уйду от вас в Италию.

    Плохо эту неделю учится Курымушка, в гимназии на уроках рисует гиппопотамов, дома готовит к воскресенью замечательные березовые угли. А когда наконец пришло воскресенье, то не дождался и звона к ранней обедне, бежит по безлюдной улице в слободу, сокращает дорогу пустырем, перелезает через забор в сад, спешит и далеко видит на баньке замок, и белеется записка, прибитая к двери гвоздиком. Стоит мальчик на приступочке и разбирает удивительные слова:

    УШЕЛ В ИТАЛИЮ

    «Буду учиться, страдать, делать все, что только мне велят, но, когда станет так плохо, хоть умирай, я не буду умирать, брошу все, возьму палочку и уйду в Италию». А еще он оставил себе в запас догадку о том, что взрослые люди могут играть и шалить нисколько не хуже, чем маленькие, напротив, у них есть свои какие-то необыкновенные прекрасные игры, но они это держат от детей в секрете, потому что если только дети это узнают, то ни за что не будут учиться и слушаться и все разбегутся в Италию.

    Вот теперь, когда Миша Алпатов увидал из окна поезда родной могучий дуб, сразу вышло это из запаса и даже определило движение: Миша Алпатов, конечно, мог бы нанять лошадь, и дома, ни слова не сказав, за нее бы заплатили, но он ехать не хочет, сдает свой чемодан на хранение и, как тот художник, хочет идти пешком. Та слобода, где жил когда-то художник, ему совсем не по пути, но он делает порядочный крюк только затем, чтобы взглянуть, цела ли хоть та банька. Было очень приятно увидеть баньку в подтверждение, в доказательство золотого, похожего на сказочный сон, воспоминания.

    Дальше за городом открылся знакомый большак с очень старыми и редкими лозинками, и тропа на стороне осталась точно такой же, как и раньше, с такими же извилинами. Недалеко от сворота с большака в проселок было кладбище с грудой камней, скот между могилами по-прежнему бродил, валил последние уцелевшие кресты; когда-то их ставили вновь, потом махнули рукой,– сколько ни ставь, все равно разломают.

    Но юноше нет никакого дела до нагого кладбища; он смотрит на синее небо и думает, что это же самое небо вон там, на горизонте, загибается, и там где-то под ним непременно,– не сказка это,– Италия, настоящая, с Римом, вроде как бы доказательство всегда везде существующих чудес всеобщих Италии и Эллады.

    И вот начинает показываться оттуда, выдвигаться мало-помалу большой плотно-белый корабль Одиссея.

    той стороне, куда он глядит, разлегся прощенный, лениво отдыхающий от великих своих дел Прометей; он тоже заметил Одиссея, и подымается, и улыбается.

    О дорогой Прометей, какой ты хороший!

    Михаилу Алпатову не думается, что он идет, любуясь и мечтая, как всякий юноша, а что у него есть доказательства всего этого прекрасного и что вовсе это не пустяки в облаках, вон там, где великан великану улыбается, помахивая широкой полой.

    Он приходит домой в темноте, но и в темноте продолжается прекрасное, мать, встречая его, говорит: «Соловей прилетел»,– а братья – не прежние его старшие братья, похожие на братьев Иосифа, а новые, хорошие, и будто не он пришел, а они пришли к нему, как в Египет к Иосифу.

    А когда он лег спать, то соловей сел на форточку и пел до утра.

    И в доказательство из жизни слышится очень добрый голос радостной матери:

    – Вставай, Миша, не пропускай: утро какое прекрасное.