• Приглашаем посетить наш сайт
    Гнедич (gnedich.lit-info.ru)
  • Корабельная чаща.
    Часть восьмая. Глубинный залом.

    ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ. ГЛУБИННЫЙ ЗАЛОМ

    ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

    Пока дети спали, солнце невидимо за горизонтом переодевалось в новую утреннюю одежду. Так бывает всегда в стране полуночного солнца: уже начиная с полой воды солнце не садится, как на юге, а переодевается из вечерней зари в утреннюю и выходит в новой одежде.

    Так и в это утро, дети еще только уснули по-настоящему, а солнце уже встало. В это утро для солнечного глаза была перемена в зеленых лесах. Раньше в зеленом река бежала синяя, а теперь от схваченного полой водой шкуреного леса река стала желтая. В эту желтую реку из лесов бежала одна маленькая речка – прежняя синяя жилка. Но то была не речка, а временный поток по зимней дороге-ледянке, сделанной зимой для ската срубленных и ошкуренных деревьев к реке. Вот теперь, спасаясь от половодья, на эту ледянку выбежал из глубоких снегов потревоженный водою медведь и бросился в эту малую речку на зимней дороге.

    По этой ледянке медведь, где было глубоко, плыл, а где мелко, бежал. В то самое время, как медведь несся по ледянке, вслед за ним выбился из глубоких снегов мокрый, долгий, худой, измученный лось. Его начали преследовать охотники еще по насту, когда он не мог бежать и резал себе ноги о наст. Но вдруг стало теплеть, наст размяк, лосю стало легче даже и в глубоком снегу, он стал набирать скорость и подбежал к ледянке в то самое время, как по ней проплывал медведь.

    Так велик был у лося страх от человека, что на медведя он не обратил никакого внимания, как будто медведь ему был свой. Только уж когда эти лесные братья добрались до желтой реки плывущего леса и медведь в раздумье остановился на берегу, то и лось, не дойдя до медведя, тоже остановился и как бы задумался.

    Вдруг послышались назади подозрительный шум и крики охотников, потерявших надежду настигнуть лося, и медведь бросился прямо в тесноту плывущих хлыстов. Лось по примеру своего лесного товарища бросился тоже.

    Встречаясь с плывущими по реке деревьями, медведь с такой силой раздвигал их сильными ударами, что некоторые хлысты глубоко ныряли, а другие как бы не успевали от ударов опомниться, на мгновенье задерживались, и оттого на короткое время на желтой реке сохранялась водная синяя дорожка. Оттого-то лось и спешил воспользоваться водной дорожкой за медведем, чтобы не дать деревьям сомкнуться.

    С трудом медведь наконец пересек реку и на разливе достиг какого-то берега. Вслед за ним вылез и лось, и как-то вышло у него это не сразу: сначала он выбросил передние ноги и немного помедлил с задними,– казалось, он ожидал, что лесной брат ему, совершенно измученному, поможет. Но, не обращая на лося никакого внимания, медведь как только вылез, так развалил задние лапы, согнулся туда и стал там что-то настойчиво вылизывать.

    Лосю же пришлось сделать очень большое усилие, и так он, мокрый, длинный, худой и странный, был очень похож на подъемный кран, а кто в детстве читал «Дон Кихота», то был ему очень похож на рыцаря печального образа.

    По крутому взлобку над животными на самом верху затопленного Выгора стоял шалаш, и сквозь просветы сена, покрывающего жерди, на зверей глядели человеческие глаза.

    – Что нам делать? – шепнула Настя.

    – Ничего,– ответил спокойно Митраша,– они нас не тронут, они сами еле-еле на ногах держатся. Смотри, как бревна лосю шею натукали.

    – Тише! – шепнула Настя,– они, кажется, собираются ложиться.

    – Это лось,– сказал Митраша,– а медведь, смотри, опять собирается в путь.

    И то была правда. Медведь что-то высмотрел недоброе, своими маленькими глазками остановился на шалаше и вдруг бросился в воду. Лось тоже вдруг ожил и бросился вслед за медведем. И лесные братья направились в ту сторону, где серой щеточкой между небом и водой стоял лес.

    Долго не думая, Митраша с Настей закусили, не разводя огня, перетащили запасы продовольствия на плот, подправили приготовленное вчера спанье на плоту, шалашик, заготовили запас дров для нудьи, устроились сами хорошо и, развязав причале, вверили свой плот и свою судьбу общему движению по реке круглого желтого леса.

    ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

    Бывало со всеми, кто ночевал на плоту у своего костра и не проспал то первое мгновенье, когда первый солнечный луч встречался с нашим огнем: казалось, будто солнце с удивлением глядит на этот маленький, но такой тоже и упрямый на своем месте огонек.

    «Откуда ты взялся такой?» – спрашивает удивленное солнце.

    А он горит себе и горит, не обращая никакого внимания на удивленное солнце.

    Сказать так, что это похоже на то, как если бы великий и славный отец встретился со своим малюткой сыном,– нет! Что-то есть человечески независимое даже и от самого солнца в этих наших красных угольках на рассвете.

    Огонек был на желтой реке – это горела северная нудья на плоту. Нудья же – это сухое толстое дерево горит посередине себя, а маленький человек Митраша дремлет и, просыпаясь по необходимости, сдвигает концы прогоревшей середины.

    Северная нудья – это всеобщий очаг промыслового человека, ночующего на сендухе, или, по-нашему, просто на воле: на лесных полянах, на берегах рек и тоже всегда на плотах: нижние деревья, составляющие самый плот, погруженные в воду, от нудьи не загораются.

    По эту сторону нудьи, ближе к рулю, сидит сейчас Митраша, а по другую сторону спит Настя под еловым лапником... Горячее дыхание девочки пробивается сквозь еловые ветки и так успевает охладиться, что кристаллы белым снегом остаются на ветках елки и, накопляясь, так плотно складываются, что кажется, спящая девочка покрыта белым платком.

    Но это кажется только, что спящей холодно, под толстым слоем лапника на сене у нудьи очень тепло. И Митраше, не спавшему ночь, конечно, очень бы хотелось поскорее попасть на это сено.

    У кормщика на плоту не одно только дело, чтобы время от времени сдвигать концы перегорающей нудьи. Его главное дело держать плот на стрежне, где вода самая быстрая и где у желтых хлыстов меньше спора, чем в других местах реки: на быстрой воде им хорошо.

    Только очень издали кажется, что на желтой реке все так спокойно. Стать же поближе и смотреть на все с берега, то на реке видишь то же самое, что и бывает в ледоход, когда каждая льдина дерется с другой, чтобы успеть не растаять и цельной льдиной, может быть, даже и приплыть в океан.

    Но то льдины, и это нам очень понятно – зачем они так спешат, за что стоят и за что борются между собой: за то, чтобы скорей всех прийти в море. Но за что спорят бревна, неужели только за то, чтобы первым бревном приплыть к месту назначения, на лесопильный станок, и обратиться в безличные доски и тес определенного размера?

    Так нам, людям, живым существам, представляется, будто и бревна тоже, как люди, плывут невольные и вольные, борются между собой за лучшее, стремятся в законе идти и без закона, по-своему.

    Невозможно часами и днями сидеть человеку, и особенно живому мальчику Митраше, чтобы в этом движении круглого леса, этих желтых хлыстов не узнать тоже и наше человеческое движение.

    Казалось так ясно, что одна масса бревен вместе с плотом на стрежне плывет стройно и в законе, а дальше до самых берегов между хлыстами идет борьба. И все кончается тем, что законные в движении бревна выпирают на берег незаконных и так сильно выпирают, что им остается только лежать, сохнуть и дожидаться, когда наконец придут женщины с баграми и будут их снова скатывать в воду.

    Берега реки – высокие слуды и низкие, намытые водой наволоки; на крутые берега бревнам не выбраться, а низкие наволоки желтеют от наседающих на них беззаконных хлыстов.

    К середине реки, конечно, подбирались хлысты поровней, и оттого им легче было согласиться между собой и вместе плыть по быстрой воде. Это сразу понял Митраша, и дело его главное и было в том, чтобы держать плот непременно на быстрой воде.

    Но как ни собирались, как ни подбирались деревья по сходству, все-таки и среди этих попадались, втираясь к ним, такие, что ровно плыть никак не хотят, останавливаются, кружатся, ныряют и всем мешают до тех пор, пока со стрежня не выгонят их в беспорядочную кутерьму несходных и борющихся между собой за первенство береговых хлыстов.

    Длинною жердью, вроде багра, Митраша отводит наседающие бревна и этим толчком тоже и помогает движению плота.

    Так вот все и двигалось по желтой реке: по стрежню на быстрине строго и в законе движения всей воды шла главная масса круглого леса, и закон этот был – закон подбора всех бревен по сходству между собой. По другому закону различия плыли все несхожие между собою бревна, чем-нибудь друг от друга отличные, и безобразной и непонятной борьбой друг с другом как будто тоже стремились установить свой отдельный какой-то закон: по различию.

    Наш же плот человеческий шел по самому стрежню, не уклоняясь ни к слудам высокого берега, ни к наволокам берега низменного. Этот плот с огоньком, управляемый маленьким человечком, плыл, не повинуясь единому неизменному закону движения, но плыл он не как льдины плывут в океан, не как бревна плывут на завод, а по законам человеческого ума и сердца: пользуясь законом движения для всех, дети-сироты плыли в неведомую даль на розыск своего родного отца.

    Так вот как же и не удивиться было солнцу, когда его первые лучи встретились с человеческим огоньком на плоту: от солнца же от самого, этого же нашего общего солнца родился огонек, но был он зажжен рукой человека и плыл даже и самому солнцу в неведомом направлении.

    ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

    Солнце, поднимаясь, грело все больше и больше, а спереди грела нудья,– вот бы обласканному и солнцем, и человеческим огнем Митраше уснуть и оставить свой плот на волю воды, несущейся в огромную реку – Северную Двину.

    Поддаваясь этой двойной ласке, Митраша и поставил было уже свои локотки на колена и подпирал себе кулачками подбородок, оставалось бы только закрыть глаза, и они сами собой узились, вот только бы закрыться, вдруг среди бревен он заметил одно бревно необыкновенное и странное. Все оно было не желтое, как все, а пестрое из желтого, белого и черного и серого. Вершина его была опущена в воду, и, поддевая ею всякое дерево, бревно ныряло и выходило на плёс, как подводная лодка.

    Митраша даже и полусонный понял, что такое страшное бревно могло, конечно, нырнуть и под плот и так хватить по нем из-под низу в какой-нибудь край, что другой конец плота погрузится на время в воду и холодная волна окатит сено и спящую на нем Настю. Кто знает? Может быть, волна эта снесет с плота и все их продовольствие, и хозяйственную утварь?

    А может быть, этот Топляк где-нибудь одним концом упрется в дно реки, а другой конец разорвет, развяжет их плот и сбросит их в воду?

    Митраша, конечно, очень устал, и это огромное пестрое бревно-змея представилось ему существом самовольным, не признающим никаких законов на свете, ни солнечных, ни человеческих.

    Рядом плыли такие мирные бревна: было одно, и на нем чудесная птичка, стройная, подвижная, хорошенькая, сизая с черным фартуком, священная птица древних египтян, у нас же непонятая и прозванная просто трясогузкой. Удивительная птичка теперь плыла на этом бревне и пела!

    Священная посланница египетского солнца не гнушалась бревном, плыла себе и пела, прославляя своей песенкой и священное солнце, и священное бревно, на котором плыла.

    И вдруг со всего маху бревно-змея из-под низу так хватило по мирному бревну, что оно колом встало, нырнуло и выбросилось прямо на плот.

    А священная египетская птичка вспорхнула, села на другое бревно и на нем, как ни в чем не бывало, тоже запела.

    Видел Митраша и тоже удивлялся, как пауки двигались в неведомый мир, стоя на воде, как мы на земле: каждый паук на своих длинных коленчатых ногах стоял на воде, как мы, спускаясь и поднимаясь, стоим в метро на лесенке эскалатора, и их несло. Пауков было множество, казалось, они всем народом переселяются в какие-то новые земли.

    Многим из них нравилось больше взбираться на бревна, чем стоять на воде. Одно бревно почему-то они особенно облюбовали, оно было им особенно хорошо, на нем ехали густо паук к пауку.

    Тут-то вот, где было хорошо и ладно, по-видимому, и было ненавистно бревну-змее, тут и бедокурил Топляк.

    Так чудилось измученному бессонницей Митраше, будто этот Топляк нарочно и метится туда, где хорошо. И вот оно хватило в излюбленное пауками бревно, и так сильно, что все пауки разлетелись и расставились опять прямо босыми ногами на своем водяном холодном эскалаторе.

    Всему стройно плывущему на стрежне составу бревен невозможно было бороться с этим одним-единственным бревном. Как только добрые хлысты нажимали на Топляк, он нырял своей опущенной в воду вершиной, поддевал какой-нибудь хлыст, отбрасывал его в сторону, а сам становился на его место, намечая себе в кого-то новый удар.

    Так подобрался Топляк и к Митраше. К счастью, мальчик не продремал, ударил со всей силой жердью во врага, нажал грудью, сильно подвинул вперед плот, а сбежистое пестрое бревно нырнуло под другую самоплавно сплоченную группу хлыстов.

    И вот тут-то с Митрашей случилось то самое, что часто случается с победителями и потом оказывается почти что закон: победить-то, оказывается, легче бывает, чем победу удержать за собой.

    Почему бы теперь, подумалось Митраше, не поставить локотки на колени против доброго огонька, а спину не отдать теплым лучам солнца?

    И так он уснул.

    ударила как раз в то самое место, где Настя спала.

    Толчок был сильный, Настя вскочила, разметала над собой лапник, укрытый снегом собственного дыхания, бросилась на помощь Митраше, и они в две жерди, крепко нажав, освободили плот от бревна.

    Поглядев в измученное лицо Митраши, Настя сказала ему:

    – Ложись-ка ты спать на мое место, я теперь буду и править, и кашу пора нам варить: поспеет – я тебя разбужу.

    ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

    Не один раз в жизни приходилось нам бороться и со льдами, и с коварной полой водой, и с мошкой таежной, и всяким гнусом земным. И каждый раз после аварии схватывался и все зло как свою вину понимал: то надо было поберечься знакомого коварства воды, то вспомнить, что против льдов северных есть ледоколы, против гнуса лесного есть особая частая сетка. И так против всего есть что-нибудь. Если же ты не предусмотрел, не запасся там продовольствием, там какой-нибудь сеткой, или даже просто не научился ждать или терпеть, как это необходимо в путешествии, то потом сам себя и вини!

    Но как предусмотришь какой-то топляк, скрытый под водой, направленный в самое дно твоего суденышка, груженного добром человеческим?

    Есть у нас один такой знакомый топляк, правда, не тот, что бросился на детей, плывущих к своему отцу, но похожий на него, как все топляки друг на друга похожи.

    Было это на реке Тойме, впадающей в Северную Двину, где на берегу высится каменная слуда. С этой слуды тонкой струей падает в реку ручеек.

    Каждому хочется выйти на этот берег, поглядеть, разузнать, с чего и как начинаются на севере могучие реки.

    Так было раз, мы вышли на берег и увидели: много больших деревьев стояли на берегу и, сплетенные корнями, делались запрудой огромных болот. Сквозь эту запруду и выбивался ручеек, падающий с высоты слуды в реку Верхнюю Тойму.

    Но не тут было начало ручья.

    За этой береговой плотиной начиналась длинная и широкая темная рада, или болото с редкими и корявыми елками.

    Эта темная рада тоже не была первым истоком ручья.

    За темной радой начиналась рада светлая – болото, покрытое небольшими березками.

    Тоже и светлая рада не была самым первым началом.

    Дальше, много дальше, перейдя все эти сурадья, мы увидали сверкающее на солнце взгорье, все покрытое блистающими родниками.

    Это взгорье, покрытое сотнями родников, и было самым первым началом, питающим все сурадья и замеченный нами ручей.

    Вот тут, на горе, высоко над всеми сурадьями, стояла лиственница – дерево с опадающими осенью хвоями.

    Миллионы хвойных деревьев, елок, сосен, по пути к этой лиственнице показывалось нам на глаза, но в памяти осталась только эта очень высокая лиственница на взгорье, покрытом сверкающими родниками.

    Каждый охотник на севере, каждый промышленник благодарит такое дерево, помогающее запоминать пройденный путь и открывающее ему путь впереди.

    Высокое дерево-маяк – это настоящий друг человека.

    Но бывает, такое же дерево делается истинным врагом человека и называется у нас оно топляком.

    Вот, когда долго идешь северными лесами, то ведь голову никуда не денешь, непременно думаешь о том, о другом, и если о дереве думаешь, о его судьбе, то переходишь на судьбу человека. Устанешь от человека и опять возвращаешься к дереву. Да так вот понемногу иной раз судьба дерева и человека сближаются.

    Так вот жила-была одна молоденькая нежная лиственница на высоком берегу, и будь бы все благополучно в ее судьбе, она бы сделалась маяком, указателем пути человеку в лесах.

    Но случилось, еще в ранней юности это нежное деревце облюбовал себе глухарь и одним движением клюва наискось срезал себе нежную сочную верхнюю мутовку с молодого деревца.

    Вся судьба лиственницы переменилась из-за этой несчастной минуты! И точно так у людей бывает, что иной расположенный к добру и дружбе становится врагом человека и всю жизнь проводит вроде какого-то демона.

    Поднимаясь вверх год за годом, наше раненное смолоду дерево получило форму дерева сбежистого, с влагоемкой вершиной. Когда деревья срубили, то все хлысты имели форму цилиндра, а наша лиственница вышла конусом, и так, что на воде одна ее влагоемкая часть опускалась вниз, а другая – торчала.

    И плохо иному кораблю, если капитан на неглубоком месте проглядит этот топляк. Бывает, дно парохода, опираясь в верхний конец топляка, заставляет дерево упереться другим концом, и оно делает в дне корабля пробоину.

    Так вот быть бы лиственнице маяком, а оно сделалось из-за ничтожной случайности топляком!

    А чего только не бывает с этими топляками на сбежистых речках молевого сплава! Дерево-топляк, от низу и до вершины утончаясь, как бы сбегает, и тоже река иная называется сбежистой, значит, от весны и до лета постепенно сбегает.

    Взять Верхнюю Тойму. Весной эта река в половодье, как мы не раз ее такой видели, река могущественная, несущая на себе в Северную Двину тысячи ошкуренных желтых деревьев, а осенью по ней, как посуху, переезжают свободно машины, телеги и будто бы даже курица сама пешком переходит на другую сторону.

    Верхняя Тойма не одна у Двины молевая река, их очень много таких сбежистых рек молевых, и если бы свободно, не вмешиваясь, пустить со всех рек всю моль в Двину, то весной ни одному пароходу невозможно бы пройти, и едва ли можно бы тогда и весь сплав удержать и направить на завод. Тогда, пожалуй, и вся бы моль прорвалась в Белое море, и часть прошла бы, может быть, даже и в океан.

    И это бывает, часть леса уходит из рук человека.

    А отчего уходит?

    Только из-за того, что деревья неодинаковые и ведут между собой, как люди, борьбу.

    А отчего деревья разные – это оттого, что деревья эти рубили, пилили, окатывали, шкурили люди же и своими человеческими руками. Оттого и деревья все разные, что люди над ними работали тоже все разные.

    Скоро с лесами будет все по-иному, но пока что делается все по-старому. Близко от впадения Верхней Тоймы в Двину с берега на берег протягивается дорожка из крепко связанных между собою деревьев. По этой дорожке можно свободно человеку ходить, но с высокой слуды, как нам приходилось наблюдать, этот разделяющий реку бон кажется паутинкой, и трудно поверить, что такая паутинка может удержать напор сплошной массы моли в несколько километров!

    Таких паутинок, направляющих бонов, раскидывается много по Двине, и с той нашей Высокой слуды их узнаешь, только если по ним зачем-нибудь идет человек: кажется, человек идет по воде.

    Тут где-нибудь у запони сидит в будке бурлак самый опытный и смелый. Тут он пережидает время, когда можно будет открывать в запони воротца и выпускать, разбираясь в сортах, лес в ту или другую сторону двинской воды, опутанной направляющими бонами.

    В каждую клетку из запони направляются тот или другой сорт круглого леса, тут же вяжут из него плоты и переправляют на завод возле Архангельска.

    Запонь, эта паутинка в сравнении со всей напирающей на нее массой моли, является преградой, конечно, только для плывущих на поверхности деревьев. Тут каждый новый ряд деревьев делается запонью для следующего.

    Из-за того-то и получается такая видимость, будто тонкая паутинка из связанных деревьев держит несколько километров напирающей на нее моли.

    Но всему бывает конец: не какое-нибудь особенное сбежистое дерево с влагоемкой вершиной – топляк, а и самое простое, тупое дерево под огромным давлением как бы наконец догадается нырнуть под этот потолок на воде и попробовать плыть под водой.

    Нырнуть-то в ее воле. Но как оно может там плыть, если оно легче воды и его тянет наверх? Как оно может плыть, если и другое дерево догадалось нырнуть и нажимает снизу? А там и третье, и пятое, и десятое тоже догадались и ныряют, ныряют одно под другое до самой последней глубины и, наконец, всей своей желтой массой, наполняющей реку от поверхности до самого дна, образуют глубинный залом.

    До чего же плотно сдвигаются деревья в глубинном заломе, что мы своими глазами видели, как большой старый медведь по глубинному залому перешел реку Верхнюю Тойму.

    Постоянно бывает в глубинном заломе, что верхние деревья под давлением нижних начинают там и тут подниматься и наконец все встают, как у ежа иглы.

    Белой ночью на севере, когда деревья в глубинном заломе начинают подниматься, суеверному человеку можно напугаться, да и несуеверному жутко бывает смотреть, когда в белой прозрачной тишине северной ночи эти огромные деревья, эти лесные мертвецы начинают одно за другим вставать: тогда вспоминается одно страшное кладбище на Днепре у Гоголя, где мертвецы в полночь тоже так поднимались над своими могилами...

    Вот такой бывает страшный на севере глубинный залом!

    Если бы наше дерево-топляк плыло бы в одном из первых к запони рядов, конечно, оно не стало бы ждать напора на себя плывущих сзади рядов: своей опущенной вниз влагоемкой вершиной оно бы легко поддело первые ряды и нырнуло бы под запонь.

    Так бы оно вошло в Двину и встретило бы паутину бонов, разделяющих воду на клетки для сортиментов лесного материала. И если оно могло справиться даже с запонью, с глубинным заломом, то как легко могло бы оно здесь нырять под разделяющие и направляющие боны и выбиться на свободную воду Двины и плыть куда хочется, в море или даже в океан.

    Чаще бывает, конечно, что сбежистое дерево плывет не в первых рядах и ныряет, когда и простые деревья с тупыми вершинами догадались тоже нырнуть. Вот тогда сбежистому дереву приходится долго ждать, пока под огромным давлением глубинного залома запонь не разорвется и масса лесная не разорвет и направляющие боны.

    Труднее бывает прорваться, когда запонь чередом разбирается на сортименты в приготовленные на Двине клетки. Тут распределяющий деревья на сортименты бурлак может понять всю загадку самовольного дерева и пустить его куда-нибудь в дело на месте.

    Но бывает, бурлак и проглядит, мы это однажды и видели, и теперь мы можем историю нашей лиственницы с поврежденной вершиной закончить на необитаемом острове.

    Было это в Северном Ледовитом океане.

    Под нажимом плывущих льдин корабль наш чуть-чуть заблудился, и путь наш на Новую Землю был отклонен. В тумане показалась какая-то земля, и мы сначала думали – это как раз и есть остров Новая Земля.

    Но когда мы подъехали к этой земле, то сразу же поняли – это не старый остров Новая Земля, а действительно остров новый, и земля новая, где не ступала еще нога человека.

    Была видна нам только узенькая полоска зари, и на ней силуэтами виднелись частые головки тесно сидящих на скалах диких гусей. Морские зайцы с человеческими усатыми головами попрыгали с берега в воду от нас.

    Такая была бесчеловечная пустота на заполярном островке, что стремились всей душой найти хоть какой-нибудь след человека.

    Далеко на льдине проплыл белый медведь, и то чуть-чуть повеяло человеком: так он важно и задумчиво сидел на снегу, как человек на мягком диване.

    И мы все, ничего не говоря, поглядели на него теми морскими глазами, когда люди куда-то глядят и молча думают о прелестях ароматной земли и населяющего ее человека.

    Вот тут-то и увидели мы и все сразу заметили на берегу шкуреное бревно, сохранившее во всей свежести свой пестрый, как бы змеиный цвет.

    Это и был топляк, выкинутый волнами Северного Ледовитого океана.

    Это и был тот самый демон, из-за случайной раны ставший врагом человека.

    Но что это? нам было теперь, как будто это враг человека среди камней, льдов, диких гусей и медведей умолял нас признать его человеком...

    Рассмотрев дерево со всех сторон, мы его перекатили на другую сторону, и там открылись нам слова человеческие.

    До того страшно и пусто было на необитаемом острове, что мы и простым деловым словам обрадовались, как счастью: на дереве всего был только штамп: «СЕВЛЕС».

    ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

    Когда круглый лес, сдержанный запонью в устье молевой реки, под нажимом плывущего сверху начинает нырять под верхний слой сплава и набивать реку на всю ее глубину, то вся эта набитая лесом часть реки называется у бурлаков пыжом.

    Так ведь и пыж в ружье из войлока натуго прибивается к пороху: пыж в ружье – из войлока, пыж в реке – из круглого леса.

    Иной пыж бывает на несколько километров вверх от устья и толщиной до самого дна. Какое же, значит, давление снизу испытывает на себе каждое верхнее бревно! Вот отчего при крайнем нажиме нижних деревьев верхние сплошной щетиной поднимаются вверх.

    Долго, конечно, под таким давлением и вся запонь оставаться не может. Тут или бурлаки дружно возьмутся за дело, откроют в запони воротца и мало-помалу, разбирая лес на сорта, выпустят его по направляющим бонам в Двину, и река от пыжа освободится. Или же, если бурлаки прозевают, «мертвяки» с якорями вырвутся, запонь разорвется и пыж вылетит из устья реки на всю волю двинской воды, как настоящий пыж вылетает из ружья после выстрела.

    Хорошо еще, если так вырвется одна молевая река вроде нашей Верхней Тоймы, а если в то же время вывалит лес сразу в Двину из всех молевых речек, что это будет?

    Оттого-то на всем севере бурлаки так боятся дружной весны.

    Сколько тревоги, сколько волнений, сколько лишних людей, отлынивающих от дела, приходят прямо по пыжу из любопытства в сплавную контору. Сколько тоже и лишних слов вылетает из уст таких любопытных, сколько дают они всяких советов, а в глубине души, в ее сокровенной праздности, бывает, как на пожаре: бездельники втайне желают, чтобы пламя разгоралось все больше, больше.

    Отчего это?

    На памяти старых людей не было еще такого пыжа на Верхней Тойме, какой собрался в устье реки в ту весну, когда кончалась война и двое ребятишек, брат и сестра, в поисках своего отца показывались там и тут между людьми.

    перехватить бы их и вернуть в родные места.

    Еще была молва о том, что какой-то солдат без руки прошел куда-то за Пинегу в Корабельную чащу. Эта молва катилась от человека к человеку, как морская волна, и, может быть, не раз уже успела вернуться к тому самому, кто, казалось бы, первый от кого-то услышал и кому-то сам рассказал.

    Так было и между теми людьми, кто, чуя опасность прорыва запони, приходил по пыжу через реку в контору на сплаве.

    По раннему времени года в конторе горела железка, и многие приходили в контору, только чтобы погреться, сами же делали вид, будто тоже принимают горячее участие в спасении запони.

    Больше всех тут разглагольствовал какой-то неизвестный пришлец, будто бы инструктор канадского лесопиления. Он тем отличался от всех наших знакомых, что у нас принято о всем главном помалкивать, он же делал вид, как будто и об этом всем нашем тайном все знал и смело мог о всем заключать и к чему-то все подводить.

    И все у него сводилось к тому, что у нас ничего не понимают в лесном деле.

    В Канаде, в Канаде, только в Канаде о лесах известна вся правда.

    Наш бухгалтер из Райзо, самый скромный гражданин в мире, слушал «канадца» долго и с тихой улыбкой, как от стыда, опускал голову. Но, видно, и такому скромному и застенчивому Ивану Назарычу слушать канадца стало невмоготу.

    – Милый мой! – сказал он,– ты все говоришь о правде в Канаде, да какая же в этом правда, что пилить леса и пилить. Если в этом одном будет правда и все мы будем леса пилить по-канадски, то кто же их будет растить и хранить?

    – А зачем их растить? – ответил канадец,– мы же скоро перейдем на каменный уголь.

    Иван Назарыч опешил и успел только сказать:

    – Вот оно что!

    И остался с открытым ртом.

    – Вот оно что! – повторил за ним канадец,– а ты думаешь, надолго человечеству хватит угля? На самое короткое время! Но и тогда опять ничего не будет плохого.

    Тут Иван Назарыч не утерпел.

    – А уголь,– сказал он,– ведь, как и лес, кончится – сгорит. Что тогда?

    – Ничего опять не будет плохого: тогда перейдут на силу атомную, и этого в природе столько, что над нами после смеяться будут: для чего мы так долго берегли свои леса от пилы.

    – Вот оно что! – повторил Иван Назарыч, не успевший одуматься еще и от каменного угля.

    – То-то вот оно и есть,– продолжал канадец,– люди за леса держатся из-за робости, и лес делается аккумулятором всего отсталого, всякой косности, он консервативен, как старая баба, и чем скорей мы с этой зеленой дрянью покончим, тем свободней, лучше нам будет жить.

    – Это не способ! – заявил Иван Назарыч.

    – Ты говоришь,– сказал он,– леса пилить. Сон ты это видишь или от большого ума говоришь? Наше горе пилит леса, а не мы. Ты – нет! ты не от ума говоришь. Ты же понимать должен: наша сила в лесах совершается. Есть среди наших лесов за Пинегой краса всего нашего края: Корабельная чаща. Триста лет ее берегли в республике Коми. И выросла чаща дерево к дереву так часто, что срубишь дерево, и оно на землю не упадет: прислонится к другому дереву и останется.

    – Ты говоришь,– сказал он,– леса надо пилить. Сон ты это видишь наяву или от большого ума говоришь?

    Канадец чуть-чуть смутился от внезапного нападения и растерянно спросил:

    – Зачем сон?

    – А затем сон,– ответил Иван Назарыч,– что есть люди вроде тебя, говорят складно и такие слова, что хоть возьми да прямо в карман положи. И кладут многие в карман и верят, а это после окажется сон, и кто сказал их – это сказал сон-человек.

    – Как это сон-человек? – повторил канадец, не понимая еще, с какой стороны будет на него нападение.

    – А так – сон,– ответил Иван Назарыч.– Как же это не сон, ежели ты горе человеческое хочешь нам представить как правду и хвалишься тем, что в Канаде спешат уничтожить леса поскорей и взяться за каменный уголь.

    – А чего ты-то ерепенишься? – спросил, собираясь с духом, канадец.– Тебе-то что?

    – Как же не беспокоиться мне за леса,– ответил Назарыч,– если в лесах наша сила совершается. Ты это понимаешь?

    – Не понимаю,– ответил канадец.

    – А вот я сейчас тебе притчу скажу, и ты поймешь. Есть у нас возле реки Мезени в маленьком государстве Коми Корабельная чаща, вот какой силы и красоты, что каждое дерево на подбор: дерево к дереву так часто, что какому надлежит падать, упасть нельзя: прислонится к другому и стоит, как живое. Полюбилась людям эта роща, и решили они ее хранить. Старики молодым передавали завет свой хранить Корабельную чащу: сила в этой роще хранится и правда. Так триста лет эту чащу укрывали от пилы и топора.

    – Суеверие и косность! – сказал канадец, собираясь с духом.

    – Не суеверие, а сила правды,– ответил Назарыч,– и я сейчас тебе это выведу. Триста лет хранили Корабельную чащу, и вот приходит с войны чужой солдатик без руки и говорит: «Я лесник по природе своей и дорожу лесами не меньше вас. Я солдат и служу Советскому Союзу, и я знаю: Ленин сказал и завещал нам правду сказать, и мы должны эту правду сказать на весь мир, и слово у нас это найдется, слово правды на весь мир».

    Так сказал простой солдатик, и люди задумались. Не по-нашему он им сказал, не сон были его слова.

    Умел сказать простой солдатик, люди задумались и порешили свою священную рощу отдать. Триста лет берегли и, услыхав слово о правде, нашли в себе силу расстаться.

    Понял? Горе наше заставляет рубить леса, и радоваться тут нечему: леса надо растить и хранить, в лесах народная сила растет. Когда же время придет, мы ничего не пожалеем.

    Так сказал Иван Назарыч, и кто-то спросил его о Корабельной чаще и о солдате с подвязанной рукой, но он сел на свое место, с улыбкой для всех и с вопросом: «Не сказал ли чего-нибудь лишнего?»

    А молва людская, как морская волна, о Корабельной чаще и о безруком солдате и каком-то его слове правды покатилась дальше и дальше.

    Из области вышел приказ держать в устье Верхней Тоймы запонь до прихода одного парохода, названного в честь славного северного партизана «Быстровым». Приказ был решительный: «До прихода «Быстрова» запонь ни в коем случае не спускать».

    поступить, учитывая видимый здесь и невидимый в области закон природы.

    Оно, конечно, понятно, почему в области вышел такой решительный приказ: «Быстров» назначен пройти с продовольствием в такие глухие места, куда можно на пароходе попасть только раз в полую воду. Если же «Быстров» вовремя не попадет в те места, то люди, занятые охотничьим промыслом, останутся на весь сезон без муки.

    Выходит, что «Быстрова» во что бы то ни стало надо пропустить.

    Против этого разумного приказа восстал только один человек, вроде атамана у бурлаков, заведующий запонью Верхней Тоймы. Он требовал запонь сейчас же открывать и брался устроить такое распределение направляющих бонов, что «Быстров» мог бы между ними свободно пройти вверх.

    Правда была, конечно, у бурлаков: из конторы никак нельзя было служащим увидеть того, что ясно указывало на приближение тех признаков стихийной катастрофы, какую чуяли бурлаки и не могли словами понятно об этом сказать тем, кто склонялся больше понимать приказы, чем прямые указания жизни.

    Бурлак, заведующий запонью, стал раздраженно требовать разбора запони, контора вздыбилась и пошла «на принцип».

    Кому-кому, а уж никак не бухгалтеру Ивану Назарычу спорить с приказом из области: все понимает, а до времени все помалкивает. И так все: один за другого, другой за третьего, снаружи как будто все за приказ, и все тоже помалкивают, а слово берет на себя сон-человек один-единственный.

    Так, через какого-то пустозвона канадца контора и пошла «на принцип», хотя втайне ни у кого настоящего принципа не было: настоящий принцип, по нашему мнению, был только у бурлака, заведующего запонью.

    Кто же он, этот человек, что может спорить и с приказом из области?

    Все знают, это не простой человек.

    Река сбежистая в весенних водах – это река безумная, она мчится, чтобы всю лесную воду почти что досуха сбросить в Двину. Такая река все равно что водопад, и вот по такому-то водопаду лесной наездник, бурлак, мчится, бывает, на одном бревне, как степняк на коне. Бурлаки на сплавах такие же молодцы, как степные наездники на своих конях.

    Бывает даже, когда разнесет вдребезги запонь и моль вырвется в Двину, то и тут ватага удалых бурлаков под управлением своего природного атамана, кто на челне, кто на бревне окружат всю моль и успеют за одну какую-нибудь ночь обвязать и обнести ее бонами.

    Вот такой-то молодец атаман был сейчас заведующим запонью. Не легко было такого найти. Не легко теперь с ним и справиться. За его спиной стоят сейчас все бурлаки. Вот он опять звонит по телефону:

    – Долго ли вы будете реку держать?

    Человек у телефона ничего не может ответить.

    – Что он спрашивает? – говорит канадец.

    – Спрашивает: долго ли вы будете реку держать?

    – Скажи ему: скоро пустим, а если спросит: «Как скоро?» – скажи ему: «Как скоро, так сейчас».

    На короткое время телефон смолкает, но вот он опять.

    – Дешевый мужик! – сказал инструктор лесопиления.

    – Такие они все пинжаки дешевые: сохранит запонь – награждать не надо, он даже и не поймет, за что его наградят, а упустит, запонь разлетится – не жалко такого и наказать... Вон опять накручивает, спроси, что ему надо.

    По телефону сказали:

    – Открывайте запонь – последнее предупреждение: лес встает!

    Все бросились к окнам, а некоторые выбежали даже вон из конторы, и все увидели, что там и тут по всей желтой поверхности пыжа отдельные деревья, вернее – скелеты деревьев, тут же у всех на глазах без всякой видимой причины вдруг вскакивали быстро и некоторое время, чуть покачиваясь, утверждались.

    – Лес встает! – повторяли свидетели этого редкого и странного явления.

    И шептали суеверно о заведующем запонью:

    – Он что-то знает.

    Это была действительно правда: Мануйло кое-что знал.

    Теперь из своей будочки с телефоном из окошка он смотрел на береговую грамоту, написанную лапками птички, смотрел на свои собственные заметки на песке, на подплывающих паучков, соображал, думал, и правда – старый бурлак кое-что знал.

    Он знал – это наступает последняя ночь нажима новых и новых деревьев на пыж: в эту ночь запонь больше не выдержит.

    Что же ему было особенно трудно и отчего ему было так тяжело на душе: он знал, а людям сказать и их уверить не мог. Если бы он своими словами указал бы на разные признаки, вроде грамоты птички, все бы только посмеялись, полагая, что Мануйло заводит свою новую сказку о какой-то грамотной птичке.

    И еще тяжелее было, что они знать того не хотели, что ему как главному бурлаку, вроде атамана, ему, заведующему запонью, так же, как и им там в конторе, хотелось бы пропустить «Быстрова», и он по себе самому больше их понимал, какая промысловым охотникам бывает нужда в продовольствии. У него даже сложился план в голове, как это сделать, чтобы и лес спустить, и дать пройти пароходу. Им же было все дело только в приказе и в том, что Мануйло приказа не хочет слушаться.

    Не для себя же, не для своей какой-нибудь выгоды он не хочет слушаться приказа, тоже не для их и благополучия он не может слушаться приказа.

    И вдруг вспомнилось ему, как лежали они вместе в больнице с тем сержантом.

    «Как его звали?» – стал вспоминать Мануйло.

    И вспомнилось – звали его Васей, и говорили они с ним о правде истинной.

    «Вот куда надо смотреть,– сказал он себе,– вот кому надо служить».

    И когда от этого разговора с Васей пришел к спору своему сейчас с начальником, вдруг ему стало все ясно: он будет слушаться и не будет нарушать приказ, но он приготовится на случай, если запонь полетит в эту ночь. Он распорядится сейчас всем бурлакам приготовиться и в эту ночь, не смыкая глаз, сидеть возле лодок: дело трудное, опасное, но бывалое: окружить на Двине бонами всю моль и запереть ее.

    Теперь после решения веселей ему стало смотреть из своего окошка на крутой песчаный берег с грамотой птички.

    на ком.

    Их всех встречала самая хорошенькая птичка, вся ровно сизая, и на груди у ней черный галстук, сама узенькая, стройная, хвостик длинный, ножки тонкие; и все бегает, бегает, и до того забегается по краю взад и вперед, что когда надо остановиться, то хоть и на одном месте стоит, но все равно движется, и на тонких ножках своих раскачивается, и трясет хвостиком. И вдруг – цап! носиком одного из прибывших гостей – цап! другого – цап! третьего,– много нацапается, нахватается, и себе на пользу, и им, такому множеству, никогда не в убыток. И опять примется бегать по краю вперед и назад, вперед и назад.

    Такие уж, видно, и гости, что им от этого ничего не делается, на то так и множится вся эта мелочь, чтобы все ее кушали и чтоб хватало на всех.

    Тут были с прилету и зяблики и тоже клевали, но правильных следов на песке ни от каких птиц не оставалось: таких следов, чтобы по ним, как по следам трясогузки, можно было бы понимать движение прибывающей и убывающей воды на Двине.

    С утра до ночи бегает трясогузка по песку у самой воды. И от лапок птички у самой воды, лапочка за лапочкой, складывается настоящая строчка.

    Прибывает вода, строчка набеганная тонет, а птичка гонит новую, и опять новая тонет: вода прибывает.

    Скоро тонет, скоро и птичка бегает, и, значит, очень, очень сильно вода прибывает.

    А то и птички нет на берегу, а на глазах строчки выходят из-под воды, много или мало, скоро или медленно, смотря по тому, мало или много прибывает вода.

    Какое множество рек больших и малых впадают в Двину, этого птичка не знает, ее дело только встречать гостей и брать от них свою долю. Птичке кажется, она работает только для себя, только чтобы самой наклеваться, а выходит ее дело на всех. Ведь если повысится горизонт какой-нибудь речки, Двина это чувствует, и если понизится, тоже чувствует, и все это передается на песке через лапки бегающей птички трясогузки.

    Мануйло дожил почти до старости, но все удивляется и старается всегда понять, зачем это и к чему. А когда сам поймет, то это самое и считает за правду и об этом на пользу хочет сказать. А вот какие-то они, вроде канадца, знать не хотят этой правды, слушают какого-то приказа, его же правду принимают за сказку, за птичью грамоту.

    День как-то странно кончался, темнело больше, чем темнеет в это время, чем оно может темнеть в это время года. Строчки тонули прямо даже из-под лапок птички.

    И вдруг Мануйло понял все и до конца.

    Это Вычегда, большая река, вся разом бросилась в Двину, теперь неминуемо запонь в эту ночь разлетится. Вот на глазах даже и птичка бросила бегать и улетела. Надо идти, бежать, готовиться к беде и самому с собой тоже укладываться: редко бывает, чтобы спасение леса обошлось без человеческой жизни.

    Была тут минутка, когда Мануйло вспомнил, что детям он послал записку и все их ждал и их все почему-то не было.

    Так он подумал сейчас, уходя к бурлакам на работу, что скорей всего детей тогда забрали охотники и увезли обратно в Вологду.

    И он надолго перед наступлением темноты отвел свои глаза от Двины, и вот нужно же, что как раз в эти какие-то, может быть, два часа и случилось на Двине: подплывал какой-то маленький плот с огоньком.

    ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

    Высокий берег на севере называется слудой. Вода, ударяясь о слуду, конечно, размывает ее и мельчайшие частицы переносит на другой, низменный берег.

    Тот новый намытый берег называется наволоком, и там бывает веселая, радостная, раззеленая травка. Весной рано, выйдя прямо из берлоги, медведь любит копаться у воды на зеленой травке.

    Мы не раз бывали на высокой слуде ранней весной и смотрели, как там на другой стороне по наволоку бродил мишка и долго на одном месте копался. Возле нас всегда люди делали свои догадки о том, чем в такое раннее время занимается медведь: добывает ли он после долгой берложной жизни себе сладкие корешки для питания или, может быть, лечится и очищает себе желудок травами?

    и рядом с этим камнем проходила постоянная тропа из Нижней Тоймы.

    С этого высокого места далеко видно, и каждый прохожий, скинув с плеч сумку, садится на камень и, обрадованный отдыхом, куда-то глядит по разливу Двины и по-своему о чем-то думает.

    Сейчас и под слудой, и на той стороне по наволоку забиты в землю чугунные мертвяки с якорями, и ими-то на тросах и держится запонь, раскинутая по устью Верхней Тоймы. Запонь разделяет воду бурной сбежистой реки от великой и с виду спокойной Двины.

    Немало на свете великих рек, и что они многоводные и широкие – это, само собой, всех их делает и красивыми. Но Двина красива своими лесами.

    А белая ночь!

    Мало ли у каждого из нас бывает разных причуд, и разве стал бы о них говорить, если бы касалось только себя одного. Но послушайте, что люди между собой говорят, раздумчиво глядя с высокой слуды на море лесов по Двине.

    – Чего ты все глядишь туда,– спрашивает один отдыхающий прохожий,– что ты там потерял?

    – Ты угадал,– отвечает спрошенный,– я чую сейчас, будто я там что-то оставил, забыл там самое мое дорогое.

    И говорят люди между собой о том, что сильно порублены там, за Двиной, эти леса из-за этих великих войн между людьми. Но еще хорошо, что мы понимаем это и все жалеем леса. На всем же свете думают так, что с лесами надо кончать. И кончают везде, а потом, когда все размотают, опомнятся и давай их сажать.

    – Понимаю,– говорит один,– леса можно посадить и вернуть, только чего-то все-таки и не вернешь.

    – Ты угадал: вот это самое и мне чудится, будто я там свое что-то самое себе дорогое забыл и тревожусь теперь, как бы не срубили леса, не погубили бы то самое мое дорогое, чего уже никогда не вернешь. Понимаешь?

    – Понимаю, друг, леса наши надо беречь.

    Иногда кажется в тишине белой ночи на великом разливе Северной Двины, будто это не наши живые люди идут по тропе, а те, что прошли: они-то прошли, а сам еще здесь и теперь, сам живой еще, их всех вспоминаешь, и они от этого показываются, не они, какими были, а только их призраки.

    Так белою ночью на Северной Двине все кажется призрачным.

    Вся-то большая вода сейчас была в паутинках. Такими с высоты слуды казались боны, приготовленные для распределения сортов выпускаемого из запони круглого леса.

    Вдали в обход направляющих бонов старуха заметила движущийся огонек и старыми глазами остановилась на нем.

    «Плот идет! – подумала она.– Кашу варят бурлаки или уху».

    И повернулась в другую сторону, где над водою Двины теперь висела стеной вода Верхней Тоймы, замкнутая в своем движении запонью с пыжом желтого леса длиной в несколько верст и глубиной до самого дна.

    – какие с мешками, какие с корзинами, какие просто с палками. И уж ей-то, усталой старухе, конечно, казалось: это не здешние люди проходят, а те, что в ее жизни прошли.

    Такая на севере всегда белая ночь: детишки, молодежь, конечно, спят, а кто постарше, вспоминают и думают больше все о тех, кто прошли.

    Не на все же разом смотреть! а было так, что попалось на глаза какое-то одно большое желтое шкуреное бревно круглого леса, и почему-то глаза так на нем и остались: одно только это бревно без всякого смысла торчит, а все другое, как было в жизни, так теперь и проходит в призраках.

    Тут-то вот, белою ночью, и показалось старухе, будто желтое большое бревно на ее глазах пошевелилось, легонечко вскочило, покачалось, кивнуло ей и опять легло.

    Видно, старуха в жизни своей такого еще никогда не видала и подумала на себя, что это не там, на реке, делается, а у себя в голове мешается.

    А там мертвое бревно не только не унялось от креста, а живенько прыгнуло вверх, погрозилось старухе и так осталось как бы с угрозой:

    «Попробуй-ка еще перекрестись!»

    И как только старуха попробовала занести руку, вдруг как прыгнет вверх другое мертвое дерево, как прыгнет другое, третье, как начнут везде во всех сторонах и концах мертвецы вставать и грозить, вставать и грозить...

    Так вскоре и весь пыж на всем видимом пространстве замкнутой реки ощетинился.

    Говорили, что скорей всего это наделала Вычегда, что это большая вода тронулась. Другие уверяли, будто это своя вода, здешняя, пришла из верхних сурадий, вырвалась из-под темных ельников и бросилась.

    Кто-то позвал:

    – Глядите, глядите сюда!

    Все повернулись к Двине, и старуха, повернувшись со всеми лицом на ту сторону, узнала тот раньше замеченный огонек. Теперь было ясно видно – это был маленький плот с огоньком. Он плыл прямо на паутинку бона и остановился возле этой дорожки из двух связанных бревен. Двое детей, мальчик и девочка, сошли с плота на бон и стали вытаскивать и вешать на себя какое-то имущество.

    Тут-то вот и случилось то самое, чего так боялись на лесной бирже, так боялись, так много говорили, так спорили.

    Вдруг отчего-то чугунный мертвяк, глубоко врытый в землю, обвитый тросами толщиной в руку, закрепленный якорями, выскочил из-под земли и, как маленький, со своими якорями и тросами помчался к реке.

    Тогда в один миг прорвало запонь, и все мертвецы, как по сигналу, мгновенно легли на воду и всей желтой массой понеслись в Двину.

    Какие уж там направляющие и разделяющие боны! Все приготовленное, все, связанное и сшитое человеком, летело, как паутинка!

    Все, кто видел, как вырвался из рук человеческих глубинный залом, теперь молчали и думали только о том, как бы самим благополучно добраться домой.

    Нельзя сказать, чтобы никто не подумал о детях на паутинке, схваченных теперь, наверно, силой массы мертвого дерева. Что будет с этими детьми?

    Нет, никак нельзя сказать, чтобы никто не подумал о детях, скорее напротив, про себя каждый подумал, каждого чуть-чуть царапнула за сердце мысленка о детях: нельзя ли хоть за что-нибудь ухватиться и помочь им?

    Так и утопающий хватается за соломинку, но в темноте и соломинки нет. И никому больше не видно, где мчится и что разрушает и топит теперь желтый поток круглого леса. Может быть, и дети, как зверушки в половодье, уцепились за что-нибудь, прижались друг к другу и дрожат.

    как детская игрушка, улетел со своими якорями.

    Мало того! Совесть каждого спрашивала: «А что ты сам сделал для спасения этих детей?»

    И каждый на это, как бы в свое оправдание, вроде как бы обвинял самих детей такими словами: «Да откуда же вы взялись и кто вас пустил ходить по направляющим и разделяющим бонам: они же приготовлены для дела, а вас понесло в эту пропасть из баловства».

    И так каждый, свалив всю беду на самих детей, очищал свою совесть и с каждым шагом приближался к своему дому, где в тепле сам уснет от забот и рядом с ним уснет его совесть.

    Разделы сайта: