• Приглашаем посетить наш сайт
    Хомяков (homyakov.lit-info.ru)
  • Мирская чаша.
    Х. Мистерия

    Х МИСТЕРИЯ

    Как убитые птицы, из мути небесной падают с деревьев невидимых на дорогу сухие, скорченные листья, чуть очертался хуторок: люди живут.

    «Тоже, — думает Алпатов, — может быть, нечаянно, недоглядев, везли кого-нибудь с живым членом на небо и бросили на полпути, и он тут размножился».

    Вот показалась целая деревня, из нее выходят голодные, просят хлебца ради Христа, есть хотят и размножаться.

    «Тоже не кончились: голодные не могут быть христианами, надеются насытиться и продолжаться, а живой мир во Христе кончается».

    И знает Алпатов теперь уже наверно, что так ему обман не пройдет и он опять вернется в гущу людскую оттого, что мизинец его жив. Солнце чуть-чуть означилось желтое, смущенно глянуло на леденеющую землю. И земля, его обиженная жена, вихрем ответила, она высылает детей своих заступиться за мать. Не знают бедные дети, что солнце вернется и опять помирится с землей. Они свои огни зажигают, и с красными факелами мчатся, и крутятся в вихрях столбами, поднимая сухие листья деревьев, дорожную пыль и песок.

    Темный вихрь явился навстречу отцу Афанасию, вышел из вихря Персюк с конным отрядом и реквизировал тело Алпатова.

    — Сын мой, еще потерпи! — сказал священник с улыбкой, от которой все плачут.

    «И все это из-за мизинца, — знает Алпатов, — живой мизинец и есть весь мой грех».

    «Мы жертвою пали», и четыре красноармейца несут Алпатова в красном гробу обратно в город на площадь Революции, где стоит Карл Маркс возле почетных могил убитых на своем посту комиссаров. Алпатова тоже хоронят, как комиссара.

    В Ямщине услышали музыку.

    — Что это красное?

    — Гроб несут, кого это?

    — Видишь, без попов: комиссар грохнулся.

    — Подсолнух!

    В толпе Фомка, брат Персюка, показался:

    — В реку бы его, — говорит, — а они музыку разводят.

    — Товарищ, так нельзя, — отвечает ему человек мастеровой и при фартуке.

    — В реку нельзя, отчего? Река покойников любит, раки съедят, и никаких.

    — Так, выходит, он был не человек, а статуй и нет ничего.

    — И я тоже говорю, что нет ничего, а то говорят: «Мы управляющие», — и тоже бьют, не бьют разве новые управляющие?

    — Так это всегда было: и раньше, и теперь, всегда били нашего брата, потому что без этого нельзя.

    — Ну так на что же тут музыка, к стенке поставил и в реку: я — Фомка, он — комиссар, и никаких, какого же черта!

    — Комиссар Фомку, Фомка комиссара, ты меня, я тебя, нет, так не выходит.

    — Чего же тебе еще надо? Ты на меня, я на тебя, всех стравить — и в партии, потом партия на партию.

    — Ну и что же будет: одна возьмет верх.

    — На время, а потом другая в скорый оборот, чтобы не было никакого статуя, чего же тебе еще надо?

    — По мне, чтобы жили без оружия, вот когда это будет, я поверю в новое, а то все одно: была полиция, стала милиция, одного комиссара убили, другого статуя поставят.

    Толпа нарастает, кого-кого нет, из разоренного монастыря даже монах явился и безумно кричит:

    — Нечестивцы, что вы сделали, человека замучили!

    — Да это не мы, вот чудак, нам, первое, велели, а второе, мы есть хотим.

    — Проклятые, за кого же вы стоите?

    Фомка режет:

    — А ты за кого?

    — Я за мощи святые.

    Фомка монаху язык показал:

    — Не мощи, а мышь.

    И монах от мыши в толпу, как сквозь землю.

    — Лови мышь, лови мышь! — подзуживает Фомка. Гроб приближается. Стекольщику при фартуке противно бесчиние и жалко убитого комиссара:

    — Кому он вредит, кому статуй мешает? Ну Каин, я понимаю, убивает, а то говорят «мы Авель» и тоже убивают.

    — Мы понимаем, — отвечают в толпе, — вреда от него не было никому, власть стоит и стоит, кому вред какой от статуя? Поставь каждого во власть, и каждый будет статуем.

    — Дураки, ничего-то вы не понимаете, это место очищается, был один статуй городовой, другого статуя поставили, комиссара.

    — Так и пойдет, только снаружи меняется. Пока без оружия (не) будет, никому не поверю.

    — Затвердил «без оружия», тебя не задевало, а вот посмотри.

    — Кто это тебя?

    — Родной брат мой Персюк. Неужли я это оставлю, как ты думаешь, оставлю я это или нет?

    — Задело-то задело.

    — Меня задело, а ты где был?

    — Я стекла вставлял.

    — И я работал, нет, ты мне скажи, могу ли я это дело оставить?

    — Да на кого же ты пойдешь?

    — На брата и на его партию.

    — На брата, это один разговор, а на какую же партию?

    — Почем я знаю, задело, и я задену, а тебя не задевало?

    — Как не задевало, думаешь, тогда этого не было, все то же было, задевало, да как! Ты мне грудь показал, а я сзади рубашку подыму, тоже увидишь рубцы.

    — Чего же ты говоришь, без оружия?

    — Без оружия, где тебе такое понять, хоть бы оружие, да надо знать к чему. Персюк, брат твой, хоть и зверь, да стоит за советскую власть, за государство.

    — Начихать мне на советскую власть и на государство.

    — Тебе только бы без командира, задело, и ты задел.

    — И я задел!

    — Если бы ты знал что, а ты ничего не знаешь.

    — И знать не хочу.

    — Ученый там выкопал на чердаке старую книгу, узнал про жизнь, и у него связалось, а у тебя что связывается: тебя чкнули, ты чкнул, вот и все.

    — Ученый — это мышь, а решит все трехдюймовка.

    — Нет, брат, пока оружие будет решать, ни за что не поверю, и в государство никакое не поверю с оружием.

    — Подумайте, что вы говорите, — сказал какой-то сознательный, — какое государство может существовать без оружия, где есть на земле такое государство?

    — Есть такое, — отвечает стекольщик, — там люди живут, работают, пашут, скот разводят, торгуют, а воевать — нет! — махонькая страна такая.

    — Финляндия?

    — Ну хоть бы Вихляндия.

    — Воюет!

    — Ну, стало быть, не Вихляндия, а есть.

    — Швейцария?

    — Я говорю, есть такая страна, где не воюют, хотя бы самая махонькая Вихляндия, а есть.

    — Сам ты Вихляндия, отвечай просто: двое дерутся на улице, что ты сделаешь, как остановишь?

    — Скажу: не деритесь.

    — А не послушаются?

    — Другой придет: тут постепенность, один уговаривает, другой уговаривает, третий уговаривает.

    — Был такой уговаривающий, ну что, уговорил?

    — Так он уговаривал драться, а я чтобы не драться.

    — После него тоже уговаривали, чтобы не драться, и чем кончилось?

    — Это неправда, сами уговаривали, а сами оружие поднимали на капиталистов.

    — Ну, ладно, пускай ты пришел и уговорил: ну, помирятся, один пойдет в подвал, другой во дворец?

    — И хорошо.

    — Капиталисты опять наживаться.

    — Почему наживаться: ему, может быть, надо долги заплатить, разные бывают капиталисты.

    — Расходитесь вы к черту! — кричит, надрываясь, милиционер. — Тут похороны, а не митинг, дорогу давайте, ну!

    И замахнулся на женщину шашкой, только на одну, а их сто выскочило.

    — Нонче и осьмушку не выдали. Свобода, свобода, а хлеба не дали, на черта нам ваша свобода!

    — Иди на работу!

    — Давай работу!

    — Возьми, ты сама не идешь.

    — Брешешь!

    — Нет, ты брешешь, вы сидите, враг идет, а у вас дезертиры под юбкой.

    — А у вас жиды в штанах. Ха-ха-ха! — в сто голосов.

    — Ловко баба отрезала: жиды в штанах. Кто-то веселый вздумал искать дезертира у бабы, но вдруг Персюк на коне показался.

    — Персюк, Персюк!

    Все врассыпную, и сам Фомка впереди всех бежит.

    Опять стало тихо на улице, два мещанина, один с завалинки, другой из калитки, переговариваются, и возле них Пелагея Фоминишна остановилась.

    — Комиссар грохнулся!

    — Подсолнух!

    — Чего же народ шумит?

    — Чего кричат, чего орут, — говорит Пелагея Фоминишна, — милые мои, сколько вы ни кричите, а служить кому-нибудь надо, я тридцать пять лет у господ жила, и никто меня не обидел, оттого что я себя знаю, я такая ведь: самовар согрела, чай засыпала, пока настоялся чай, я двадцать дел переделаю, кто с меня спросит, кто посмеет обидеть? Покойника несут, а они визжат, вот Егор Иваныч идет, спрошу-ка я его.

    И того самого дьякона, что Алпатову капусту не выдал, спрашивает:

    — За что же, батюшка, Егор Иваныч, убили?

    — Да ни за что, так время переходит, и убивают.

    — Как его имечко-то святое?

    — Не знаю, матушка, сам, только пролетарий он оказался настоящий, и не думали, а как умер, вдруг и обнаружилось, вот ему теперь и почет.

    — Все-таки имечко-то его святое надо узнать, что же это такое, хороните и не знаете, кто он такой.

    — Какой-то не то Ламатов, не то Лапатов, загляните, может вспомните.

    Пелагея Фоминишна заглянула и, не сводя глаз с лица покойника, крестилась и низко кланялась.

    — Господи, — сказала она, узнавая, — да ведь это наш городовой лежит.

    «Нет, я не городовой», — хочет сказать Алпатов и не может, и страшно ему лечь безымянно в могилу.

    — Ну, конечно, городовой, — уверилась старушка, — дай Бог памяти, как его звали, как же, знаю, знаю, он у нас в Ямщине стоял на посту, только, батюшка, как же вы его к себе приняли, все-таки был он полицейский.

    — Городовой, — поправил Егор Иванович, — насчет городовых есть особое разъяснение, это не полицейский.

    — Как не полицейский?

    — Городовой стоит и больше ничего: это статуй.

    — Что вы говорите!

    — Статуй и больше ничего.

    — А в Бога веровал, бывало, как придет на пост, всякий раз перекрестится на церковь.

    — Насчет религии вы не беспокойтесь, Пелагея Фоминишна, в Карле Марксе есть все Евангелие, только уж, конечно, без прологов и акафистов, но ведь это не главное.

    — Конечно, батюшка, не главное, был бы с нами господь Иисус Христос.

    — Ну, это все в Карле Марксе есть, не беспокойтесь!

    — Одно только плохо, что вот имечко-то его святое забыли, и другое осмелюсь вас спросить, Егор Иваныч, не выдашь ли на бедность мою кислой капусты, все-таки сын мой у вас шкраб.

    — Городской или сельский?

    — Сельский, батюшка, сельский.

    — Сельским шкрабам капуста не выдается.

    «Мы жертвою пали» мало-помалу приближается к площади, и, как только свернули, ветер злейший с летящими снежинками над застылой кочками грязью пронесся, и солнце желто глянуло на похороны блудных детей земли.

    — Все выдумала антиллигенция! — тихо говорит Крыскин.

    — Нехай, нехай!

    — Егор, начинай! — кричит Персюк дьякону. Егор Иванович заложил руки в карманы по манере новых ораторов и, не вынимая их, прошелся туда и сюда возле гроба, обдумывая, и вдруг выхватил одну руку, простирая к покойнику:

    — Товарищ!

    даже раскраснелась: решительно никто не знает имя покойника. А дьякон не совсем еще отстал от обряда и понимает, что нельзя же хоронить, не зная даже имени человека. Но что же делать, никто не знает.

    «А впрочем, — мелькнуло дьякону, — это ведь я по-старому думаю, а раз он был пролетарий и соединился со всеми пролетариями, то имя ему стало общее пролетариат; это все от непривычки мыслить по-пролетарски, нужно всегда мыслить коллективно, имя ему пролетариат или покойный товарищ». Он и хотел сказать прекрасное слово Покойный Товарищ, но какая-то финтифлюшка, обязательная в речах новых ораторов, вывернула простые слова: Покойный Товарищ — на совершенно другое и не бывалое ни при каких похоронах, ни в какой стране, вместо «покойный товарищ» дьякон сказал:

    — Товарищ Покойник!

    — Ну, брат, спасибо, — заговорили возле Крыскина, — живой покойнику не товарищ, это не партия.

    — Товарищ Покойник! — продолжал дьякон уверенно и бодро. — Ты пал жертвой озлобленной буржуазии, и вот вам всем пример: ежели вы будете сидеть сложа руки и оставите в покое жить буржуазию, вы заслужите участь Товарища Покойника.

    — Товарищ Покойник не сидел сложа руки, — сказал он в заключение, — он выступал активно, и вот вам результат. — Выхватил обе руки из карманов и кончил: — Вот вам результат!

    — Стой, Крыска, слышал ты, как же так это выходит, понимаешь ты?

    — Понимаю, — отвечает Крыскин.

    — А я не понимаю: ведь он же не сидел сложа руки?

    — Ну так что?

    — А сказано, ежели кто будет сидеть сложа руки, тот заслужит участь Товарища Покойника.

    — Ну и заслужил.

    — Как, ведь он же активно выступал, а не сидел сложа руки?

    — Вот дурак, ничего ты не понимаешь, Кобылка, он хотел сказать, что Товарища Покойника все равно заслужишь, будешь сидеть сложа руки или выступать активно, не миновать никому участи Товарища Покойника.

    «Смеются!» — горько думает Алпатов.

    Вдруг смех остановился. С той стороны огромной площади, где барышники, не обращая внимания на похороны, торговали у мужика сивую клячу, смерч завернулся огромным столбом и, набежав сюда, к Карлу Марксу, выбросил из себя автомобиль, в нем стоял молодой человек с пепельным лицом и всеми кривыми чертами лица. Ледяным голосом крикнул молодой человек:

    — Смерть!

    Все в страхе примолкли.

    — За одну голову этого товарища мы возьмем тысячу голов: смерть, смерть!

    "Тысячу любимых кем-то и по-своему названных голов за одного неизвестного, никому не нужного Товарища Покойника, — думал Алпатов в последнем отчаянии, — когда же наконец моя мука кончится и я умру по-настоящему, не будет хотеться драться, и я прошепчу свое окончательное: «Помяни мя, Господи, егда приидеши во царствие Твое!»

    — и густеет снег, и падает, и сам он все растет и белеет, и вдруг, выходит, это не человек, а очень высокий белый медведь показывает на стройного блондина, стоит на задних лапах, а передними все машет и машет, разбрасывая снег во все стороны.

    В ужасе все жмутся к мужику с топором.

    — Нехай, нехай, — говорит он.

    — Вали его, бей!

    — Нехай, нехай подходит!

    — Ну, бей же!

    — Нехай, нехай!

    — Дай-ка свой топор посмотреть, — говорит спокойно белый медведь.

    — Нехай, нехай!

    — Шубу, шубу! — кричит в ужасном ознобе Алпатов. Шубой своей прикрывает жалостливый старик, похожий на Лазаря, Алпатова, но озноб и внутри, и снаружи от падающего снега не дает ни минуты покоя учителю, а буланая лошадка с темными пятнами вокруг глаз едва ли дотащит в больницу.

    Шубой белой всю ночь садится снег, белеет сначала на крышах, потом и озими, зеленея, сереют и к утру тоже белеют ровно, и даже высокое жнивье и полынки, все закрылось, только чернела середина живой еще речки, принимая в себя белый снег. К восходу снег перестал, мороз усилился, схватывая все больше и больше живую воду у заберегов. Ярко солнце взошло. Краснобровые черные птицы вылетели из болот на верхушки белых берез. Все сияло, блестело, сверкало, и в этом сиянии, в славе великой стала река.