24 апреля. Ходил на тягу с Акимычем (зять дачного хозяина, охотник, помог нам устроиться в Тяжине). Он был в Москве, заехал за моей почтой на Лаврушинский, столкнулся лицом к лицу с Павловной. Она в крайнем возбуждении советовала «сушить сухари на дорогу в Сибирь вместе с В. Д.; она, жена орденоносца, постарается сделать «им» это удовольствие».
– А можете вы эту угрозу засвидетельствовать на суде?
– Во всякое время, – ответил Акимыч.
– Мне она, – сказал я, – еще грозила стрихнином, а через Аксюшу я узнал, что она сулила нож В. Д.
– Я могу и это засвидетельствовать...
Странно, что в тот момент, когда он сказал «могу», я вспомнил разговор Ивана Карамазова со Смердяковым и в первый раз в Акимыче увидал то, что долго не мог назвать: что-то мертвенно-смердяковское.
Новость! Павловна уехала огород сеять – весна не ждет. Л. собиралась уже давно в этот день в город за продуктами, я бросил все и поехал с ней. В Москве из осторожности Л. позвонила по телефону, подошла Аксюша.
– Ты одна?
– Одна. Приезжайте, В. Д., очень по вас я соскучилась.
И вдруг вместе с Л. в дверях я! Аксюша опешила.
Мы робко вошли в кабинет, сели в кресла, где сидели в начале знакомства, говорили в первые минуты на «вы»... Так обстановка возвратила нас к пережитому времени романа.
Мы сидели в креслах друг напротив друга и «приходили в себя». И тут зазвонил телефон, но меня опередила Аксюша. Сразу понял: звонит с вокзала приехавшая Павловна. Аксюша односложно ответила, что приехать нельзя, и положила трубку.
Разгадка проста: Павловна знала через Аксюшу, что Л. будет в городе в этот день, но меня не ожидала. Хотели ее заманить. Для чего?.. Помешало, что я приехал.
К вечеру вместо Павловны приехал ее жилец – писатель Каманин с новыми от нее угрозами...
Ночью дошли до того, что решили вместе умереть, «как Ромео и Джульетта».
– А как же мама? – спросил я.
– Мама с нами умрет, – до чего ей жить трудно и надоело.
Когда Л. утром забылась, я подле нее вместо смерти придумал выход в жизнь: ехать к Ставскому – искать защиты от клеветы (вспомнил последнее с ним свидание и предложение помогать, если что).
Так и сделал утром, – поехал. А в это время у нас на Лаврушинском собрались друзья и вместе с Л. тревожно дожидались исхода. Я вошел неожиданно с букетом от Ставского и с его словами: «Передайте В. Д., что я отныне ее рыцарь».
Ставский обещал «в соответствующих учреждениях» прекратить происки, какие бы они ни были, со стороны наших врагов и вызвать для внушения Леву. Он же посоветовал немедленно оформить наш брак и по возможности уехать обоим подальше.
Вечером были у Ставского. Я сидел как в корсете. Ставский допрашивал Л... Она врала как сукина дочь.
Врожденная духовность Л-и, поддерживаемая лиловым цветом ее платья, скромной прической, нервный подъем, сдерживаемый привычным усилием, создали из нее очаровательное существо, и когда я вошел (она пришла раньше меня), и увидал это, и понял, Ставский сказал: «Любуюсь!»
Время-то было какое! Нельзя было позволить себе никакой откровенности, ну хотя бы о недавнем «путешествии» с мужем в Сибирь. К такому и пытались подобраться в те дни, ничего, к счастью, не ведая, наши «враги».
В этот вечер вспомнилась Л., какой я ее встретил в первый раз в обществе у себя за столом. Она до того всегда внутри себя, что при соприкосновении с обществом нервы ее не выдерживают и она «выходит из себя». Состояние до того мне знакомое, что я смотрел на нее и понимал, как себя.
по дням, а по часам, но неизменно в обещании радости.
Вечером были юристы. Будут устраивать развод и раздел.
Она сегодня говорила, что не любит что-нибудь у Бога просить, что ей это выпрашивание не по душе: «Какая-то торговля с Богом», – сказала она.
– А выпросить, верно, можно. А. В. говорил прямо, что он меня у Бога выпросил.
– Почему ты думаешь, – спросил я, – что он тебя у Бога выпросил?
Она изумилась вопросу и ответила:
– Да, я думаю, ты прав, – не у Бога он меня выпросил.
26 апреля. Я был спокойно и радостно настроен, как казалось, исключительно волею Л. Как только погасили огонь и я остался наедине с самим собою, началась во мне глухая тоска, связанная с мыслью о недостоверности всего моего прошлого. А мое прошлое состояло в подвиге ради поэзии. Вот теперь представил себе столько волновавшие меня раньше явления природы, и удивляюсь себе теперь – как могли они меня волновать?
Мало того, не могу вспомнить ничего написанного мною, что осталось бы теперь как прочная основа моего самоутверждения. Все кажется теперь легкомысленным по существу и тяжким по исполнению.
Лучше уж бы родиться просто каким-нибудь гусаром, что ли! вроде В. С. Трубецкого 28. И та достоверность, что меня читают маленькие дети и учатся добру, – тоже не удовлетворяет: мне-то что самому, и разве существо мое в детях, и чем они заслужили, чтобы я отдал себя для них? Да и вовсе даже и не отдавал себя, а все добро выходило из моей потребности писать хорошо, все – от артиста.
Вечером я с огорчением не нашел в себе желания. Сегодня нет-нет я об этом вспоминал, а вечером опять у меня желания не было, и Л. не отвечала мне. Я хотел было это свалить на нее, но оказалось, что Л. вообще отвечает только моему желанию и что, значит, причина во мне. Ничего тут нет особенного, и зависит не от нас, и не относится прямо к делу нашей любви, но я забил через это в себе неправильную тревогу за нашу любовь и ничего Л. не сказал. Она же все прочла в моих мыслях и потребовала от меня настоящей искренности, настоящей правды в наших отношениях... Она так долго и так страстно долбила и вдалбливала в меня эту свою мысль о необходимости полнейшей искренности, что наконец меня проняло.
Потом ночью (было это, вероятно, во сне) что-то во мне, как в земле, совершилось, и утром, когда я пробудился, вырос в душе моей какой-то чудесный цветок, и мне ясно, как это ясное морозно-белое утро, было видно: весь путь в любви мой был через сердце Л., и мое отношение к ней должно быть точно таким же простым и собранным, как стал я в это утро к самому Богу.
Так поднялся из моей ночи в это светлое утро цветок, и, чувствуя его в душе своей, я принес из колодца ведро свежей воды, поставил самовар, и умылся, и читал утренние молитвы так, чтобы слова приходили в мир великой гармонии через сердце Л-и.
С тех пор как в Загорске стало мне жить невыносимо из-за отношений в семье (это было в 1932 году), я стал усиленно искать себе где-нибудь в глуши избушку, чтоб купить ее и поселиться в ней одному. Много я пересмотрел везде избушек, уединенней всех и красивей была изба в деревне Спас-на-Нерли. Только случайно я не купил ее, и потом все так обернулось, что желанная избушка Толстого превратилась в квартиру в Москве.
Предусмотрительно я выбрал себе квартиру высоко (на советские лифты нельзя ведь надеяться) 29. Итак, я устроился и дал Павловне дарственную в Загорске, и стал жить в этой «избушке» хорошо, собирая в нее родных два-три раза в год.
И вот налетела буря и разнесла созданное мною с таким трудом уединенное жилище. Я снова очутился в деревенской избе, но со мной теперь была Л., и я понял, что не избушку я искал, а большую любовь. И ясно-ясно увидел я бедного Толстого, не знавшего любви, не понимавшего, что ему сердце нужно было, а не избушка.
Есть огонь, в котором сгорит все недостоверное, как на Страшном Суде, и никому нет спасения от этого огня. Этот суд приходит к людям, когда они становятся друг перед другом в отношении к Истине. И вот чтобы Толстому достигнуть заветной избушки, ему нужно было бы стать к другому человеку в отношении к Богу. Тогда бы сгорел Лев Толстой со всеми своими претензиями и остался бы не вздутый реформатор, а сам Толстой, как он есть.
29 апреля. На ночь она мне читала Евангелие. Знакомые с детства слова как-то особенно благородно упрощали мне сущность жизни, и сама Л. в самом стиле до того сливалась с простотой настоящей поэзии, что ясно-ясно открывался мне путь жизни моей – понимать и любить Л. просто, без раздумья, такой, как она есть.
Душа моя переполнилась такой безгрешной любовью, что долго не мог оторваться от ее груди, и даже утром, когда проснулись и встали, все, как вчера, наслаждался простотой и благородством то ли ее самой в ее чувстве ко мне, то ли прочитанными ею страницами.
30 апреля. Ночью она что-то вспомнила и не ответила мне на мою ласку.
– Вспомни, – сказала она, – что за все время нашей любви ты не принес мне даже цветочка.
– А ты вспомни, – ответил я, – до цветочков ли было тогда: сколько мучений!
– Я не меньше мучений испытывала, а хорошо помню, что у тебя на сером костюме на рукаве не было пуговицы, что ниточка даже не была убрана, что в туфле ночной подошва оторвалась и хлопала, что из туфли виднелась пятка и носок на ней был протерт...
– При чем тут цветок?
– Не цветок нужен, а внимание. Когда я видела, что ты живешь без ухода, мне становилось тебя жалко, мое внимание открывало брошенного человека, и мне хотелось помочь тебе, хотелось одеть тебя, вымыть. А ты не хотел заметить во мне женщину, чтобы принести ей цветок, как делают все.
– Миллионы женихов твоих, – ответил я, – не могли бы написать таких писем-поэм, какие писал и приносил тебе я вместо цветов. Ты с этим согласна?
– Согласна. И все-таки я тоскую сейчас, что ты, мой любимый, не сделал как все, не принес мне цветка.
– Позволь же, – сказал я, – вчера же утром, когда ты вставала, я рассказал тебе о том, что ночью во сне как в земле раскрылось брошенное тобой в мою душу семя и за ночь из него вырос цветок необычайной красоты, и я понял секрет нашей дружбы до гроба: что надо быть правдивым с тобой до конца и ничего не таить. Помнишь, как ты плакала от радости на моем плече и благодарила за тот «цветок». Это ли не цветок, не лучший подарок тебе? Так почему же ты, понимая, какой цветок подарил, вспоминаешь, огорченная, о каком-то обыкновенном цветке?
– Я это знаю, что ты единственный мой и чудесны поэмы твои для меня: ты мне доказал себя как единственного, душа твоя мне открыта. Но ты забываешь одно, что я женщина и каждый, кого бы я ни поманила, принес бы мне обыкновенный цветок. Мне грустно и теперь, что лучшее в мире, то, из-за чего длится жизнь на земле, то, что в тайне души все ждут и на что надеются, наша страстная святая любовь прошла у нас без цветка.
Погрустив немного с подругой моей о цветке обыкновенном, мы вспомнили, что сегодня первое мая и в лесах теперь есть, наверно, много первых цветов.
– Не нами, милая, – сказал, – созданы эти мучения, из-за которых я забыл обыкновенные оранжерейные цветы, воспитанные людьми. Не вини меня. Но в леса теперь для нас послано много цветов, мы скоро будем ходить по цветам, как по коврам.
Май 30. Л. сидела за столом возле зеркала и выписывала из моего дневника ценные мысли. Я сидел за тем же столом напротив, занятый той же работой 31.
блуждая где-то далеко своей мыслью, напрягаясь, чтобы выразить эту мысль ясными словами, она заметила бумажку, приколотую булавкой к стене под зеркалом. Заметив эту бумажку, она быстро карандашом сделала на ней отметку.
– Что это, – удивился я ей, – ты записала какую-то мысль?
– Нет, – ответила Л., – я вспомнила, что хозяин отвесил сегодня нам 12 кило картофеля и хозяйка дала 3 кружки молока: я и записала.
– Но ведь ты перед этим сказала, что тебя поразила какая-то мысль?
– Милый мой, я тебя так люблю и мысль моя такая большая, что записать о картофеле ничуть не мешает.
– Какая же все-таки мысль? – настаивал я.
– Раскрыть корни желания «быть как все хорошие люди» из твоего рассказа «Художник». А то люди после нас могут этих слов твоих не понять: «Зачем вам быть как все, – скажут они, – если вы же сами всю жизнь только и делали, что стремились к небывалому и то, что у всех, разрушали?»
Я понял ее и ответил:
– Я тоже никогда не расстаюсь с большой любовью к тебе, когда целую твои колени.
Это было тому назад недели две, когда в лесу оставалось еще много снега. Случилось как-то зимой, по лесной опушке, глубоко осаживая рыхлый снег, прошел, наверное, с большим трудом человек. Эти следы сильно расширились при таянии снега, после того, как весь снег вокруг растаял, оледенения огромные остались – тумбочки по всей опушке леса.
тумбочки перелетела на другую.
– А сам-то человек, может быть, и умер давно?
– Очень может быть, – ответила Л., – сам человек, умер или жив, в том и другом случае не знает ничего о своих следах и не интересуется ими.
– Вот, – сказал я, – только тем писатель отличается от всех, что интересуется своими следами.