• Приглашаем посетить наш сайт
    Хемницер (hemnitser.lit-info.ru)
  • Пришвин М.М., Пришвина В.Д. Мы с тобой. Дневник любви.
    Глава 3. Голодный повар.

    16 января. Минус 49° с ветром с утра. Устроил «смотрины» новой сотруднице. Ее зовут Валерия Дмитриевна. Посмотрели на лицо – посмотрим на работу. В свете этом опять встала боль с такой силой, что почти всю ночь не спал».

    Вот и вся запись нашей первой встречи. Моего выражения лица (даже торфушки его имеют!) Михаил Михайлович не заметил. Самое приглашение меня было лишь «маневром» его романа с «Сиреной». Больше того, холодным внешним зрением Пришвин увидал во мне только недостатки наружности. Пришвин легко записывает вслед за Разумником Васильевичем обо мне: «поповна». Впоследствии, любящий и потому возмущенный собою, Михаил Михайлович выскабливает в рукописи дневника «ужасное» слово, которое я сейчас восстанавливаю по памяти.

    Моя же запись о первой нашей встрече и событиях, ей предшествовавших, такова:

    Борис Дмитриевич Удинцев, старинный друг, зная трудную мою жизнь, хотел устроить мне работу у Пришвина над его дневниками. Он ручался за меня, «как за себя», но Удинцева Михаил Михайлович видел тоже впервые – «маминская комиссия» Литературного музея приехала просить его выступить с докладом.

    Был в тот вечер у Пришвина Удинцев вместе с В. Ф. Поповым, нашим общим другом – юристом и секретарем музея К. Б. Суриковой.

    – Юродивый, – сказал Удинцев, – и этим прикрывает богатство, опасное по своей самобытности в наше время.

    – Себе на уме, – решил скептик Попов.

    – Не понимаю его, – заметила осторожно Сурикова. – Но вот одно: хитрец всегда говорит с оглядкой, а у него я этого, как ни старалась, не заметила.

    Суриковой было поручено меня сговорить, и я была очарована изяществом и тактом этой женщины. Но Клавдия Борисовна сама заинтересовалась работой, и мне было ею по телефону деликатно отказано.

    Я, пожалуй, обрадовалась отказу – боялась! Мне представлялась какая-то блестящая свободная жизнь писателей – баловней судьбы, совсем не похожая на знакомую мне жизнь загнанных лошадей – средних русских интеллигентов.

    Но соблазн был так велик: вырваться из плена, в который я была взята жизнью в последние годы, жить с матерью и заботиться о ней! И как страстная, тайная, невыполнимая мечта – найти по душе работу... В какую щель я была загнана, как мало мне, в конце концов, было надо, и к этому малому, казалось, открывается дверь.

    В воображении стояла книга Пришвина «Жень-шень» – единственная порадовавшая меня за последние годы. (Правда, я почти не читала тогда новую литературу.) И вот узнать ее автора, вместе работать, найти, может быть, равную дружбу, без жалости, без компромиссов... И хорошо, что он старый семейный человек, что на голодную душу я не запутаюсь вновь со своей женской податливостью.

    И вот, после долгого молчанья, Удинцев срочно вызывает меня на деловое свиданье к Пришвину.

    16 января 1940 года был самый холодный день самой холодной московской зимы. Именно этот день погубил в нашей полосе все фруктовые деревья. На улицах стояла густая морозная мгла, сквозь ее волны огни встречных машин проплывали, как светящиеся рыбы и как рыбы скользили мимо дрожащие тени людей, будто шли мы по дну океана.

    На Каменном мосту при ветре калоши Бориса Дмитриевича замерзли, не сгибались и, отделяясь от ботинок, на каждом шагу зловеще стучали ледяшками о мостовую. У меня ноги начали неметь, но калоши передо мной продолжали мерно стучать, и я не решалась покинуть малодушно своего спутника.

    Недавно еще я удивлялась этому новому дому, выросшему напротив Третьяковской галереи, не зная, что это дом писателей и что я туда скоро попаду. Но сейчас ни дом, ни нарядный лифт, ни стильная «павловская» передняя, ни голубой кабинет со старинной мебелью красного дерева не производили на меня впечатления: я сидела напротив хозяина, еле сдерживая лязг зубов от озноба. Колени мои прыгали под столом.

    Автор «Жень-шеня» откинул назад седую кудрявую голову и, коренастый, на редкость моложавый для своих лет, выражал уверенность в себе и пренебрежение. Рядом сидел Разумник Васильевич, измученный человек, но сохранивший, несмотря на все свои жизненные катастрофы, необычайный апломб: иметь при нем свое мнение решался, как я увидела после, один только Михаил Михайлович. Впрочем, он оказался в существе своем добряком, отмеченным двумя основными качествами (или слабостями): всезнанием и принципиальностью. Из-под черной профессорской шапочки на лысой голове был неподвижно направлен на меня огромный сизый нос, а косые близорукие глаза меня холодно изучали: я приглашалась ему в помощь.

    Я сидела под белой венецианской люстрой, кружевной, как невеста, и знала, что в ее свете на мне рассматривают каждый волос, каждое пятно. Сердце мое защемило: я поняла, что надежды мои были впустую, я попала в чужое место (не забудьте, читатель, какое время переживали мы тогда на нашей «сталинской» родине).

    – Вот с чем вам придется работать, – сказал Пришвин, выдвигая огромный ящик секретера, набитого тетрадями. – Это документы моей жизни, и вы первая их прочтете.

    – Но как же вы можете их доверить незнакомому человеку? – вырвалось у меня. Пришвин смотрел на меня выжидательно. А меня уже захлестнуло, и поздно было остановиться. – Надо же для такого дела стать друзьями, если приниматься за него, – сказала я, бросаясь в холодную воду и сознавая, что гибну.

    – Будем говорить о деле, а не о дружбе, – безжалостно отрезал он.

    После мы пили чай с коньяком, я пила, чтоб согреться, но не согревалась, не пьянела, и озноб не проходил.

    Я рассказала неосторожно о своей встрече с поэтом Клюевым в Сибири.

    – Ничего не понимаю в стихах. Настоящая проза может быть куда поэтичней, например, моя, – вдруг точно с нарезов сорвался Пришвин.

    Тут-то мелькнула мне впервые догадка, что все в нем – нарочитая рисовка, что под ней совсем иной человек. Но его уже не было видно: мелькнул и исчез, и потому на душе у меня не становилось легче.

    Я пообещала прийти работать через три дня. В передней, уходя, я спустила чулок и посмотрела на ноги: они сильно распухли и горели как в огне. Аксюша, девушка в платочке, повязанном по-монашески, привела меня в свою комнату и дала надеть толстые деревенские шерстяные чулки. Тут, в комнате прислуги, я точно попала наконец в свое общество, нашла в себе мгновенно точку опоры, решила, что больше сюда не приду, и от всего сердца расцеловала Аксюшу.

    – Как-то из себя выпрыгивает, – сказал после нашего ухода Пришвин, – с места в карьер дружбу предлагает...

    – И Клюева знает, и в Сибири была... Надо бы вам ее проверить, – предостерег осторожный Разумник Васильевич.

    – Мучаешься ты, а все этот Борис Дмитриевич, – говорила мне мама, когда я лежала у нее с обмороженными ногами. – К чему было водить тебя по такому морозу... Ну, как у вас там, вышло?

    – Очень мы друг другу не понравились, – ответила я.

    – Ну, значит, что-нибудь из этого выйдет, так всегда бывает – наоборот, – раздумчиво заметила мать и вздохнула. Я поняла: она боялась новых разочарований, новой ломки кое-как налаживающейся жизни.

    Запись М. М-ча в день нашей встречи суха, сердце его от меня на замке и глаза меня не замечают. Через неделю он записывает в дневнике мысль, не отдавая себе отчета, что она – не его: она высказана была мной, а им лишь бессознательно подхвачена. Запись была следующая:

    «Подлинная любовь не может быть безответной, и если, все-таки, бывает любовь неудачной, то это бывает от недостатка внимания к тому, кого любишь. Подлинная любовь прежде всего бывает внимательной, и от силы вниманья зависит сближение».

    Лишь при перечтении дневника через два года (в Усолье) М. М. отмечает на полях:

    «Это сказала мне В. Д. в последнее наше свиданье, но я настолько ее еще не замечал, что слова ее записал как свои».

    Так начинает прорастать семя будущих отношений, живет оно, как и все в природе, сначала невидимо в земле. Никто о нем не знает. Когда же росток выходит на свет, он оказывается большой любовью.

    Пройдет еще 14 лет. Каждое 16-e января М. М. будет отмечать новой записью в дневнике, как вехой на общем нашем пути. Запись последнего года – 1953-го:

    «День нашей встречи с Л. 5 («праздник отмороженной ноги»), за нами осталось 13 лет нашего счастья. И теперь вся моя рассеянная жизнь собралась и заключилась в пределах этих лет. Всякое событие, всякое сильное впечатление теперь определяется как бегущие сюда потоки».

    ... Нет, не счастьем надо было бы назвать нашу трудную с Михаилом Михайловичем жизнь. Она похожа была скорее на упорную работу, на какое-то упрямое, непонятное для окружающих строительство. И не росток это зеленый наивно выглядывал из-под земли, – нет, я ошиблась, сказав так. Это выплывал из тумана Невидимый град нашей общей с детства мечты и становился действительностью, такой, что, казалось, можно ощупать рукой его каменные стены.

    «О Китеж, краса незакатная!» – эта тема в начале века прозвучала в искусстве и создала величайшую русскую оперу: «Сказание о невидимом граде Китеже». В ней глубинная родная тема всплыла на поверхность, достигла нашего слуха в творении Римского-Корсакова с тем, чтоб снова затонуть. Но она коснулась скромного начинающего в те годы писателя в повести «У стен града невидимого» и уже не замолкала для него никогда.

    «Я хочу создать Китеж в Москве».

    В 1948 г. 6 октября: «Мне снилось, будто мать моя в присутствии Л. спросила меня, что я теперь буду писать.

    – О невидимом граде, – ответил я.

    – Кто же теперь тебя будет печатать? – спросила Л.

    – Пройдет время, – ответил я, – и я сам пройду, и тогда будут печатать. Может быть, еще ты успеешь и поживешь на мою книжку... Мать смотрела на меня внимательно, вдумчиво» 6.

    Мы готовились встретить шестнадцатое января 1954 года, но в этот день на рассвете Михаил Михайлович скончался.

    Один и тот же день встречи и расставанья, как две стены, замкнувшие круг двух жизней. Эти жизни были истрачены целиком на «безделье», так может сказать иной, – да, на поиски смысла... Чтоб найти этот смысл, надо было опереться хотя бы на одного единомысленного друга, встретить его на безнадежно запутанных дорогах жизни.

    И тем не менее только идеал совершенства является источником силы, даже у ребенка, когда он лепит пироги из песка и из камешков возводит здания. Это знает каждый, кто хоть издали прикосновенен творчеству.

    ... Вернемся к прерванному рассказу.

    Итак, Пришвин условился со мной о работе, а сам занялся подготовкой к выступлению в Литературном музее о Мамине-Сибиряке. Конечно, не только из-за Мамина задумал он это выступление, а чтоб спасти отношения с женщиной, которые сам же старательно разрушал.

    Он размышляет о Мамине в самом ему сейчас близком плане – любви к женщине:

    «Есть писатели, у которых чувство семьи и дома совершенно бесспорно (Аксаков, Мамин). Другие, как Лев Толстой, испытав строительство семьи, ставят в этой области человеку вопрос. Третьи, как Розанов, чувство семьи трансформируют в чувство поэзии. Четвертые, как Лермонтов, Гоголь, – являются демонами его, разрушителями. И наконец (я о себе так думаю) – остаются в поисках Марьи Моревны, всегда недоступной невесты».

    Он мыслит уже как бы из самого сердца современности. Эта современность – террор сталинского режима внутри страны, а извне – угроза мировой войны.

    Что может спасти Родину? Только любовь к отечеству – патриотизм. И Пришвин, начав о любви к женщине, незаметно для себя говорит уже о любви к Родине, к России.

    Размышления о Мамине вытекают из только что приведенного нами разговора Пришвина с «пораженцем» Разумником Васильевичем. Пришвин ставит в нем тему о строительстве жизни в настоящем – о «доме жизни» взамен недоступной мечты. Назревает тема будущей поэмы «Фацелия», причем это будет не только Муза его личного очага, но и душа его Родины – России.

    Дом жизни – Родина – должен расти из настоящего, как бы тяжело оно нами ни переживалось.

    «революции» есть только новые «претензии на трон» и ведут к разрушению жизни.

    Тогда, до революции, интеллигенция смотрела в сторону разрушения, а не утверждения своей родины. Революционеры все это хорошее (любовь к отечеству) откладывали на будущее. Казалось, жизнь впереди, за перевалом. Мамин же чувствовал органический строй русской жизни, от которого уходили и к которому возвращаются теперь ее блудные дети (интеллигенты). Теперь дальше идти некуда, и лучшее разовьется из того, что есть, что под ногами, и вырастет из-под ног, как трава.

    Не надо гоняться за Александром Невским или выкапывать «Слово о полку Игореве». Достаточно развернуть любую книгу Мамина, понять – и родина будет открыта.

    – Патриотизм.

    Каждый из нас в лице своем гений, единственный в своем роде: один раз пришел и в том же лице никогда не придет. В лице своем каждый гений, но трудно добиться, чтобы люди лицо это узнали. Да и как его узнать, если не было еще на свете такого лица? И вот почему критики, если появляется на свет оригинальный писатель, прежде всего стараются найти его родство с каким-нибудь другим, похожим на него писателем. Бывает удачное сравнение, бывает и совсем нехорошо... Более неудачного определения Мамина как русского Золя я не знаю...

    Почему же у нас не узнали Мамина в лицо? Я отвечу: потому не узнали, что смотрели в сторону разрушения, а не утверждения Родины.

    В эти дни я лежу у мамы с обмороженными ногами и для Пришвина не существую. Он в эти дни продолжает борьбу со своей влюбленностью. Он наконец находит орудие для борьбы: это оружие – бескорыстие.

    18 января. Победа будет, я знаю, что для этого надо. Для этого надо вперед исключить себя из обладания благами этой победы: я не для себя побеждаю.

    Голодный повар – как это может быть? А вот бывает же: поэт похож на голодного повара; он, создающий из жизни обед для других, сам остается голодным. И что ужасно – как будто в отношении писателя так и должно быть: сытым писателя так же трудно представить, как голодным повара.

    «Поповна» в тот мороз отморозила себе ноги и не пришла на работу. Вот не везет мне с дневниками! Не утопить ли их в Москве-реке? Не надо закрывать глаза, что и Поповна, и мое выступление о Мамине, к которому готовлюсь, относится к неизбежным маневрам романа.

    Самое близкое повествование Мамина мне – это «Черты из жизни Пепко», где описывается «дурь» юности, и как она проходит, и как показывается дно жизни, похожее на дно мелкой городской речки: среди камешков лежит чайник без носика, эмалированная кастрюля с дырочкой и всякая дрянь.

    Когда показывается – является оторопь от такой жизни, и мучительная «дурь» становится так хороша, и хочется вернуть ее себе. Делаются серьезные усилия, и «дурь» становится действующей силой, поэзией писательства.

    «Пепко» есть свидетельство, что Мамин – настоящий поэт, независимый от внешних условий.

    21 января. Не верь, что свободен от ненужного чувства, если даже обнажится дно души: это временное, а душа снова наполнится. Сегодня впервые только начало показываться равнодушие – и вот это начало есть начало конца и начало обычной свободы.

    Это была женщина не воображаемая, не на бумаге, а живая, душевно-грациозная, и я понял, что настоящие счастливые люди живут для этого, а не для книг, как я; что для этого стоит жить и что о нас говорят потому, что мы себя отдали, а о тех молчат, потому что они жили счастливо: о счастье молчат.

    И вот захотелось с этого мрачно-насиженного трона сбежать.

    Как прыжок косули в лесу – прыгнет, и не опомнишься, а в глазу это остается, и потом вспоминаешь до того отчетливо, что взять в руки карандаш и нарисовать. Так вот пребывание этой женщины в моей комнате: ничего от нее как женщины не осталось,– это был прыжок... Но как счастливы те, кто не пишет, кто этим живет».

    В этот день впервые появляется в дневнике одумка:

    «А и вполне возможно, что это был соблазн, что это путь не к себе, а от себя».

    Это запись о привычной «свободе», которую писатель считает высшим благом и от которой, однако, его тянет, как с трона, сбежать...

    22 января. Вчера была вторая встреча с новой сотрудницей. Валерия Дмитриевна. Фамилии не знаю».

    Вот и вся запись обо мне. Я же записываю в этот день так: «Во время моей болезни М. М. звонил мне, выражая сочувствие, и непременно просил прийти. Шла я с двойным чувством – отталкивания и надежды. Надо признаться – неприятно было, что в больших пустоватых комнатах будут заметно-уродливы мои забинтованные ватой ноги.

    «родственном внимании», и неожиданно сказал:

    – Вот мы вас летом к своей компании... будем жить в палатке, научим охотиться, правда, Аксюша?

    – Конечно, – ответила сияющая Аксюша, – только вот как Павловна посмотрит?

    – Да, это верно, – помрачнел М. М., – что делать-то? – обратился он к сыну-охотнику.

    – Присоединим по дороге, – ответил сын, скупой на слова. И они уехали.

    Я осталась одна с машинкой и рукописями. Аксюша принесла мне почтительно на подносе чай, но на этом церемония окончилась: она уселась рядом, и я должна была выслушать ее историю. Она родственница Павловны, жила в деревне, в большой нужде, теперь выписана к М. М., когда тот задумал жить отдельно от семьи в Москве. И вот она за ним «ходит».

    – За ним как за малым ребенком: у него все открыто для людей – и душа, и деньги. «Вася (прозвище дал), пойди, возьми сена, где оно там!» Это значит – денег возьми. Не запирает и не считает. Я, конечно, копейки его не возьму. Очень он со мной жизнью доволен. А Павловна у нас «сурьезная». Приедешь к ней, гостинцев от М. М. привезешь – она головой не кивнет. Так и уедешь. Это она серчает, что ему со мной хорошо... Вот только жалованье маленькое положили! – заключила Аксюша со вздохом.

    В тот вечер я многое поняла, и мне стало не по себе: тут все разваливается, и я буду свидетелем катастрофы...

    Кто бы мог подумать, что кроется за красным деревом, ампиром и Паном!

    23 января. Под влиянием рассказа В. Д. о том, как сейчас живут хорошие люди: Удинцев и другие... И автомобиль, и хорошая квартира в каменном доме хороши сами по себе, и против этого ничего невозможно сказать. Плохо только, когда ездишь на машине, то отвыкаешь понимать пешехода, а когда живешь в каменном доме, не чувствуешь, как живут в деревянном.

    Тогда остается владельцу машины и каменной квартиры жить с владельцами, а не с пешеходами, не с теми, кто в стужу прозябает в деревянном сквозном домике».

    «Сирене». Это – о загадке всей прожитой жизни. Он записывает свою «рабочую теорию» в качестве отгадки.

    (В три часа ночи в постели.) Вечная невеста моя Марья Моревна. Если бы она стала моей женой, то у нас бы с нею были дети, и все бы у нас стало как у всех и как всегда будет, пока на земле живут люди. Вот отчего так и хочется быть как все и жениться на Марье Моревне. Но на пути естественного моего желания превратить Марью Моревну в жену и создать с ней то самое, что было и есть у всех людей, приходит Кащей и через недоступность Невесты создает небывалое.

    Вот схема моего личного творчества, краткая история собрания моих сочинений.

    Постскриптум: И это сделал именно Кащей Бессмертный (он же Люцифер – ангел ложного света), что охотник, очарованный Им, не схватил Прекрасную Даму за копытце».

    Так ли это? Пришвин и сам не уверен, что мечту взамен жизни создал именно Люцифер. Иначе почему же он, протестуя только что против «физического романтизма», в то же время сознает, что это есть «нечто лучшее» в нем:

    «И вот еще со мной как бывает,– я хочу и не могу как все, и это худо и стыдно мне. Натура не позволяет... Мать моя была такая, и во мне есть страх перед этим. Одним словом, что я о себе думал хуже, чем есть я сам».

    Требование полноты чувства без разделенности на плоть и на дух, когда только и возможна без упрека совести полная человеческая близость, – это и есть у Пришвина «физический романтизм». Всегда ему не хватало с женщиной какого-то «чуть-чуть», и потому он не соблазнялся никакими подменами чувства, не шел ни на какие опыты – он оставался строг и верен долгу в семье.

    ... Вот и всплыла наконец на поверхность наша общая тема, и жизни наши в ней совпали. Эта тема – загадка: где в любви свет лжеца – Люцифера и где истинный свет? Это же самое Пришвин вскоре назовет «загадкой о запрещенной двери». Отныне мы будем вместе загадку разгадывать, искать к этой двери ключ и залечивать наши общие старые раны: у меня от Олега, как и у него от невесты,– они еще тогда сильно болели.

    Но вот, прожив после того долгую жизнь, я говорю себе сейчас и так пытаюсь снять вечный камень с сердца: винить в этих ранах некого. Это объяснит убедительно, великодушно и многократно новый участник нашей, давно, казалось бы, ушедшей в прошлое, юношеской любви. Это сделает Художник.

    Он войдет в наше прошлое, перестроив властно все временные законы; расставит людей, сняв с них маски, на их подлинные места. С божественной данной ему властью он сделает бывшее небывшим и так оправдает наши страданья – он спасет наши души.

    протекает его последняя одинокая ночь.

    Разделы сайта: