• Приглашаем посетить наш сайт
    Бианки (bianki.lit-info.ru)
  • Крутоярский зверь.

    Пришвин М. М. Крутоярский зверь // Собр. соч.: В 8 т. – М.: Художественная литература, 1982. – Т. 1. – С. 575-602.

    I

    В Безверске много церквей, и много часовен, и два монастыря. Чудотворные иконы сами явились: Параскева приплыла по речке, Никола так пришел. Не от безверия жителей получил город свое название, а от зверя. В старых книгах так и написано: бе зверь. А богомолки от Темной Пятницы рассказывают, будто и поныне живет этот зверь в омуте озера Крутоярого. Никто зверя не видел, но знают, что губы у него телячьи. Никто зверя не слышал, а известно, что кричит он черным голосом. Слышит и видит зверя только роковой человек, на чью голову кричит зверь: час мой роковой.

    В самом Безверске о звере забыли и вспоминают только под пьяную руку, когда приезжает с Крутоярого озера Павлик Верхне-Бродский.

    Появляется Павлик Верхне-Бродский по своим пустяковым делам изредка. Первый замечает его монах на пароме и ждет с улыбочкой. Издали кажется, будто на двух худых кобылах едет только борода длинная и серая, как небеленый деревенский холст. Это Тимофей сидит на козлах, а сам Крутоярский барин – бритый: нет у него ни бороды, ни усов на лице, зато на породистом носу есть горбинка, как у шведских рыцарей, от которых будто бы и происходят Верхне-Бродские.

    Но всего только одну горбинку на носу оставили своему потомку знаменитые благородные предки. Щеки у Павлика – красные отбивные котлеты, русские, и губы толстые, и круглый подбородок, и брюшко, и лысинка, и рыжая шерсть, видная за расстегнутым воротом, и легкомысленный глаз из-под светлых бровей – все русское, один только нос рыцарский. И не копье в руках Павлика, а длиннейший арапник с пулей на кончике для собак. Любит Павлик, проезжая селом, поднести пулю какой-нибудь сердитой забияке. Ай, как взвизгнет она! Тимофей умирает со смеху. И мужики не обижаются,– им тоже смешно. Самых старых и добрых псов Павлик не обижает, а только передразнивает по-собачьему.

    – И веселый же наш барин! – говорят мужики, слушая барский лай из тележки.

    В поле достает Павлик из тележки деревянную лопаточку и, чтобы не скучно было и время даром не пропадало, хлопает ею пролетающих оводов, шмелей и жуков.

    – Ловко! – одобряет Тимофей.

    Крикнет в лугу коростель, Павлик с тележки отвечает по-коростельному, грач – по-грачиному, ворона – по-вороньи, сорока – по-сорочьи, и так похоже, что птицы другой раз на лету оглядываются, будто справляясь: не сорока ли, не ворон ли, не грач ли едет в тележке? Весело, любо ехать Тимофею с таким барином, особенно если встретятся на дороге девицы. Все крестьянские девушки знают Павлика и, чуть только завидят Тимофееву бороду, бегут в сторону – в поле. Но у Павлика длинные руки. Издали он умеет показать такую штуку, что девицы взвизгнут и сядут на месте, а Павлик выскочит из тележки и пустится рожью...

    За ним лезет в воду и бородатый слуга. Верхнее-Бродский любит цыкнуть по воде ладонью и обдать струей монаха. Сухой постный монашек по обещанию всю жизнь перевозит людей через реку; ему и не до шуток бы, а тут вот стоит он, опираясь рукой на канат, и улыбается. В серебряный день хорошо в брызгах радуга стоит, на воде собирается распуганная стая верховодок, выглянет и глубинная рыба. Тепло. Налим в глею шевелится. Парит. Рак, довольный, со дна пузырьки пускает. Монашек все стоит и улыбается.

    – Лезь, святая душа,– велит Павлик.

    И слушается монах. Снимает черную одежду, сухой и желтый погружается в серебряную воду. Верхне-Бродский трижды окунает монаха, приговаривая: «Во имя отца, сына и святого духа».

    Синяя река, синее небо, синие маковки церквей на холмах. Хорошо будет вспомнить постному монаху серебряный день в темной келье, когда станет река.

    шерстью, и тащит за собой худого монаха. Сидят трое рядом, обсыхают.

    – Стар ты становишься, монах,– скажет Павлик.

    – Божья воля,– отвечает монах,– придет время, и вы остареете.

    – Я не остарею, я буду лечиться,– теперь это можно: надо только впрыснуть под кожу медвежьи семена.

    – Медвежьи?

    – Или слоновые... много было опытов: впрыснут старому монаху семена – он и завертится, как стрекоза.

    Пройди тут мужик, бродяга, нотариус с удочкой, мировой судья, Павлику все равны,– каждый сядет, и все будут говорить ерунду: на то он и есть Верхне-Бродский, Крутоярский барин, чудак.

    Искупаются, оденутся; монах переведет паром, и возьмутся две худые кобылы тянуть Павлика на высокую Тяпкину гору.

    – Эй ты, лукавая Арина! – кричит Тимофей на одну.

    – Завистливая попадья! – стегает Павлик другую.

    – площадь, и церквей видимо-невидимо: везде зеленые, синие со звездочками и синие без звездочек, золоченые и серебрёные маковки. Безверск городок – Москвы уголок, да только улицы зеленые и с боковыми тропинками.

    Как покажется из-под Тяпкиной горы седая Тимофеева борода на площади, Полюша – швея в деревянном домике с радужными окнами – покрывает ореховым чехлом свою швейную машинку и спешит одеваться, а главное – пудриться.

    Сколько уж лет приезжает к Полюше Павлик; диван пролежал, стены прокурил, а все она его принимает парадно: одевается в зеленое платье с кружевами и пудрится. Такая уж отроду Полюша нарядная. В доме у ней залюбуешься: сама из косточек вырастила большие, до потолка, лимонные деревья; на окнах у ней всегда цветет герань; в углу – строгая икона, на стенах – цари и портреты хороших здешних господ. Тут у Павлика верное пристанище.

    Подкатив к домику, он выбирает в повозке самого хорошего леща.

    – Не худ ли? – спрашивает он Полюшу.

    – Жирен, очень жирен, Павлик,– отвечает Полюша.

    В повозке еще много лещей, судаков, глухарей и всякой дичины, но это для других, это потихоньку от Полюши в другие места разнесет Тимофей.

    – Не худ ли? – обходя других Полюш, будет спрашивать Верхне-Бродский.

    – Жирен, очень жирен, Павлик,– ответят радостно и другие Полюши.

    Многие, очень многие женщины в домиках на зеленых улицах любили Павлика, и все такие же напудренные, как Полюша. Образованных женщин Павлик стеснялся, краснел и не знал, куда ему руки спрятать. Полюша все прощала Павлику.

    – Павлик приехал, Павлик приехал! – бежит слух по зеленым улицам.

    И везде радость, будто пояснело. Все любили Павлика, так что другой раз, подвыпивший, он и сам, расчувствуясь, спросит с дивана:

    – Отчего это, Полюша, люди чего-то боятся, говорят о врагах, а я ничего не боюсь и никто меня не трогает? Как-то чудно!

    – Ты, Павлик, дите,– отвечает Полюша,– ты живешь, как птушечка,– вот за что тебя все так и любят.

    Разутешенный такими словами, Павлик засыпал, и так сладко, что не слышит, как грызут мухи его лысину и как брюшко его, мерно поднимаясь и опускаясь, скрипит пружинами дивана. Спал он сладко: из уголков рта слюнки текли.

    как и почему живет, и что в прошлом потерял, и на что надеется в будущем. Но о Павлике, последнем в роду Верхне-Бродских, не могли ничего сказать купцы: не сеет, не жнет, а цел, и все ему кругом улыбаются.

    – Какие он дела делает? – спрашивали купцы мужиков из Верхнего Брода.

    – Никаких делов не делает барин,– отвечали мужики.

    – А живет как?

    – Живет с девками да с собаками.

    – И не хозяйствует?

    – Нет. Хозяйство швырком.

    Улыбались тогда сами железные купцы и смотрели на Павлика вроде как на бессребреного и безобидного Афоньку-дурачка.

    Зато в клубе очень ценили Павлика Верхне-Бродского. Как придет он туда вечером да примется о своем рассказывать, картежники бросят в карты играть, из биллиардной сходятся игроки с киями.

    – Про утку и селезня! – требуют все.

    – Чвяк, чвяк, – кричит Павлик, будто селезень, грубовато, по-мужицки.

    – Ах, ах! – отвечает мировой судья, как барыня-утка.

    И зимой видят люди весеннюю реку. Провожают глазами плывущие льдины; слышат, как падают капли в береговых ледяных сводах. Павлик подплывает к мировому судье и щиплет за хохол, и душит, и топит под стол, и выгоняет на берег, и в страстной погоне вертит хвостом, как селезень гузкой. Весь вечер так. Всякую птицу, всякого зверя представит Павлик, и вся его весна такая выходит верная, что клубная кошка зимой лезет на крышу и всю ночь мяучит.

    – Натурально, очень натурально! – рассказывают после клуба граждане женам.

    – И со вкусом,– поддакивают жены.

    – не радовался он этой весне. Худой, как кол, с козлиной бородкой и красными белками, гвоздеватый, занозистый, прищурится и разглядывает Павлика, как насекомое.

    «В морду бы ему дать!» – думает Павлик. Но не смеет не только дать, а и пошевельнуться свободно: будто его в этот вечер спаяли. И всегда так: как придет учитель словесности, без весны все расходятся из клуба домой и не будят жен.

    Как-то в самый разгар такой весны тихо вошел учитель словесности и, никем не замеченный, сел в углу за столик. Павлик представлял ревнивого гусака, и все, окружив его, как стадо гусей, и по-гусиному вытянув шеи, гоготали. Никогда не имел такого успеха Павлик, никогда лучше не было весны. И вот тут-то, когда все кругом веселились, ему явственно послышалось страшное слово: филистер.

    Весна оборвалась, как, бывает, и настоящая вeсна обрывается: зеленый ковер станет белым, деревья седыми, выбитая из гнезда птица спускается ниже, в полдерева, прячется под ветками и не может спрятаться...

    Павлик замер: в углу за бутылкой пива сидел учитель словесности, смотрел красными белками, тонкие губы змеились, бородка тряслась.

    – Филистер,– шептали кривые губы.

    Человек с козлиной бородой сказал страшное, жуткое слово, сказал сам себе, быть может, не для кого,– так, в раздумье. А Павлик на себя перевел. И стало это обидное слово везде его преследовать. После нескольких промахов на охоте, когда и так-то не очень весело в лесу, Павлику вдруг вспомнится загадочное слово. В разгаре тетеревиных токов, когда в темноте видны только мелькающие белые петушиные подхвостники, когда горячий охотник в шалаше весь потом обливается, наводя ружье чуть-чуть ниже подхвостников, и тает всякая мысль, как стеарин на горячей плите, Павлику вдруг чудится злой шепот, видятся кривые тонкие губы, он делал промах и говорил:

    – Я – филистер!

    После таких несчастий лес для него сразу пустел, и вспоминались детские страхи, и непременно чудился зверь с телячьими губами. Потом, при удаче, все забывалось, лес опять звенел, и все казалось сном. В городе ему как-то долго не приходило в голову спросить о непонятном слове ученых людей.

    – Что такое филистер? – спросил он наконец учителя чистописания.

    – Дурак,– ответил учитель.

    Поздно вечером в этот день Полюша допрашивала Павлика, отчего он такой пасмурный. И Павлик ей рассказал, как его ни за что ни про что дураком назвали.

    – Неглупый ты, Павлик,– говорила Полюша,– только весь ты сияющий: ты думаешь, что они все, как ты, а у них-то на душе змея подколодная; напрасно ты перед всеми раскрываешься.

    В эту ночь Павлик дал слово исправиться, но утром все, о чем с вечера думал, забыл. Кстати, учитель словесности отчего-то совсем перестал ходить в клуб, и все обошлось, наладилось, и слово забылось.

    Ездил Павлик в город изредка. Появится сияющий, раздарит приятельницам жирных лещей, устроит свою весну, и, как ключ на дно, ни слуху ни духу о нем. Только если появится в городе какой-нибудь турист и ему расскажут, что город Безверск происходит не от безверья, а от какого-то Крутоярского зверя, то и вспомнят о Павлике.

    – Бе зверь,– скажут туристу.

    Тот поблагодарит, запишет, осмотрит старинные церкви, уедет.

    И по-прежнему тихо дремлет Безверск со своими церквами в глухом лесу. А внизу у реки монах по обещанию вечно переводит паром...

    II

    Церкви не видно – вот какие леса вокруг озера! Только на самом верху Крутояра есть лысинка, и на ней в старом саду виден прелый господский дом с тремя деревянными колоннами. Тут исстари живут Верхне-Бродские. Отсюда из окон – как на ладони все озеро Крутоярое и за озером поля Верхнего Брода и самое село, прислоненное к лесу. Церковь и колокольню закрыла сосна. Но из окна Павлик редко смотрит, он всегда в лесу, или на озере, или в избе Тимофея внизу, где вьется тропинка к Темной Пятнице.

    Бородатый Тимофей похож на самого старого глухаря в лесу. Детей у него – только дочка, вроде как дурочка, смирная, хлопот с ней никаких, и без горя ходил бы Тимофей с Павликом на охоту день и ночь, не будь у него сердитой старухи. Богомольцы часто захаживали в избу Тимофея и беседовали со старухой, научая ее божественному. А старуха все, бывало, ворчит на полесовщика. И хоть в лес не ходи после этого. Бабья журьба вредная: ничего не убьешь. Оттого-то перед охотой и ложится спать Тимофей поближе к своей старухе, разуважит ее, разутешит, приласкает и прислушается: спит ли. Если сопит старуха, Тимофей чуть-чуть отодвинется. Опять прислушается, опять отодвинется да потихоньку шарк вон. Без бабьей журьбы и зимой в метель, когда свету не видно, случалось Тимофею оглядеть занесенного снегом старика-глухаря. о полдерева под ветками, где спит старик, тихо падают снежинки на его голову, липнут к красным бровям и щекам, и так у глухаря будто борода вырастает. Тимофеева борода от снега тоже белеет, и оба – как один перед зеркалом: Тимофей похож на глухаря, глухарь – на Тимофея. Не погорячится охотник – в метель принесет из леса домой глухаря. Вот что значит ходить в лес без бабьей журьбы.

    – Хорош ли мой петух? – спрашивает охотник за обедом старуху.

    – Сладок, сладок, Тимофеюшко,– отвечает старуха.

    Вечером Павлик долго выспрашивает Тимофея, как и где он убил глухаря, и в мыслях сам убьет его сто раз. Оглянуться не успели приятели, зимний вечер прошел. Вот что значит охота!

    Как самые близкие приятели жили Павлик с Тимофеем. И весной, и летом, и осенью, и зимой – всегда они на охоте. Один только и есть месяц раздумья у хозяина Верхне-Бродского, когда птицы на яйца садятся и нельзя охотиться.

    Тогда Павлик бродит в саду и делает открытия: там ни от чего выросла целая куртина смородины, там малина, там новая яблоня и рядом стройный ильм. Павлик не замечает, что молодая-то яблоня – дикая и вот-вот задушит старое славное бабушкино дерево. Павлик любит видеть хорошее, а плохое – бог с ним. И за это хозяину хорошо во всем. На скотном дворе прямо чудо случилось: гончие искусали чужую овцу и телку; пришлось их у мужиков купить; от этой овцы и телки развелось все крутоярское стадо. и теперь двор полон всякого зверья, и никто за ним не смотрит, все само живет помножится.

    – Счастливец! – говорили другие помещики.– Самые заботливые хозяева теперь в трубу вылетают, а беззаботный живет, у него от собак скотина разводится.

    Но, конечно, и на Крутоярской счастливой лысинке бывали невеселые деньки. Случалось осенью, когда дождик идет, чудится Павлику во сне, будто тихие шаги приближаются, кто-то подходит с озера к окну и все близится и близится... Представляется спящему, будто над дверцей шкафа медный крючок не висит, а топориком стоит и блестит. И хочется толкнуть его, чтобы повис крючок, но толкнуть-то некому, а встать и холодно, и страшно – в окне над озером мертвый месяц стоит. А кто-то велит толкнуть крючок и грозится. И, назло ему, не хочется встать.

    – Не хочешь? – спрашивает тот.

    – Нет, не хочу! – отвечает дремлющий Павлик.

    – Ну, так вот же тебе!

    Просыпается Павлик; слышит, звенят колокольчик

    «Перед этим и снилось!» – подумает крутоярский хозяин.

    С колокольчиками может ехать только становой. Становой страшный, едет он описывать имение или за недоимкой. Мало ли за чем!

    От такого гостя одно спасение – спрятаться. Все давно уж для этого прилажено. Кровать Павлика переделана из шкафа, и так, что крышка отворяется не вбок, а вниз, и на крышке спит Верхне-Бродский. Зазвенят колокольчики, Павлик – в шкаф и за ремешок, нарочно приготовленный, тянет крышку к себе. Очень удобная вещь!

    – Штык, Штык! – кличет Павлик из шкафа.

    – Слышу! – отзывается сторож.

    – На охоте барин,– встречает Штык станового.

    Но незваный гость лезет наверх. Взберется и плюхнется в кресло из карельской березы перед грязным кухонным столом. Штык ставит на стол бутылку водки, стакан и подвигает тарелку с бараньей костью. Выпьет толстяк, закусит, оглядится. Все по-старому в доме барина: над кухонным столом висит дорогая лампа с пузатенькими ангелами, в углу вожжи лежат, и знакомая много лет кучка ореховых скорлупок, и везде, даже в ручках кресла, торчат порыжелые от времени окурки; громадный неуклюжий шкаф, как мужицкая печь, занял полкомнаты.

    – Штык,– скажет становой,– ты, бездельник, хоть бы подмел барину.

    – Работать не люблю,– ответит Штык,– люблю компанствовать, как барин.

    Становой загогочет и нальет еще стакан. А Штык расскажет, будто он человек не простой, а благородного, но тайного происхождения. И тут же поднимет рубашку и покажет пять синих желваков от картечин, всаженных ему на охоте вице-губернатором: вот он какой, охотился с самим губернатором! Штык выговаривает не виц, а лис-губернатор, уверенный, что на свете есть и над лисами губернаторы.

    Пасмурный сидит в это время Павлик в шкафу. В дверце есть трещинка, и, как оглядишься, станет от нее светло, а на белой сосновой доске покажется темный облик. Павлик от нечего делать разглядывает свою тень и узнает в ней благородные черты.

    «Неужели я? – думает Павлик, и щупает свой нос с горбинкой, и вспоминает прадеда, потомка шведских рыцарей,– До чего я дошел, до чего я дошел!»

    И слышно ему, как дождь журчит в желобах, и чудится ему наяву, как во сне, будто тихие шаги приближаются. Отгоняя тоску, Павлик думает об охоте, мысленно набивает патроны и, заколачивая пыжи, шепчет:

    – Номер третий – для зайца, шестой – для вальдшнепа, не мешает нуля: глухарь попадется.

    Становой выпьет, закусит, вздремнет в старом вольтеровском кресле. На окнах висит из мелких дождевых капель серая сеть; мухи льнут к стене, гончие псы спят, как мертвые, и все отчетливее выступает тень благородного предка в шкафу.

    – Нет,– бормочет правнук,– тот был столп, а мы что...

    И хочется ему взглянуть в эту старину, узнать, отчего что началось и почему все так вышло. Но ничего он не помнит и знает одно лишь предание, будто бы некогда потомок рыцарей сказал: «Думал я и они, вышло они и я, так пусть же будет только я»,– и ушел.

    – Номер третий – для зайца, еще для зайца, еще.. зайцев много,– шепчет Павлик в шкафу, мысленно пристукивая пыжи, отбивая тоску.

    окна станет желтым от глины.

    И кажется Павлику, будто и сам он уже глиняный и что вот-вот до него дойдет и размоет. Долго и скучно моросит осенний дождь; все глубже и глубже зарывается крот в кротовину.

    – Унес черт, вылезайте, барин! – крикнет Штык.

    Звенят, удаляясь, колокольчики.

    – Барин, гусь пошел,– говорит, входя, старый бородатый Тимофей.

    – Тимофей, да что это за штука такая охота?

    – Охота,– подумав, отвечает Тимофей,– потому охота, что охота, и больше ничего.

    С этим согласится и Павлик. Но самого главного не замечали друзья, что охота всех роднит и равняет: и барина, и мужика, и лесного бродягу. И попадись тут хорошая собака, так и ей выпадет равная доля. Но вот как раз хорошей-то умной легавой собаки и не хватало Павлику. Все его ублюдки, полукровки на охоте только мешают. Бывало, привяжет Павлик себе к поясу такого пса и подходит к птице. Взовьется петух. Пес за ним. Павлик за псом – и бух вниз. И птица улетит, и коленки в крови, и ружье забито землей. Рассердится Павлик, прицелится в пса: пах! – и готово.

    – Три копейки истратил: цена выстрела, цена и собаке,– скажет Павлик.

    – Чем бы не собака,– печалится Тимофей,– уши длинные.

    – А хвост крючком,– отвечает Павлик.

    – И стойки делала,– жалится Тимофей.

    – Да ведь не мертвые стойки,– говорит Павлик,– нечего жалеть: три копейки цена.

    III

    В Безверск приезжал тот самый лисий губернатор, что когда-то сторожу Павлика всадил пять картечин в живот. С губернатором была неразлучная с ним Леди, дочь известного всем охотника Джека. Шерсть у губернаторской Леди была густая, ярко-рыжая, хвост пером, на лбу звездочка, на груди брошка, уши, как две косыночки, в надбровицах по три серебряных волоска, а мокрый нос всегда шевелился, будто везде в России ей дурно пахло. В этот приезд губернатора Леди была тяжела, сосцы напухли и отвисли. Встречаясь на улицах Безверска с мужицкими сапогами, Леди поднимала глаза и, шевеля серебряными волосками, так смотрела на проходящего, будто говорила: «Вы, конечно, можете толкнуть меня в бок сапогом, но, ради моего будущего потомства, умоляю вас, не трогайте!»

    – Бессловесная, а все понимает,– бормотал удивленный такими глазами мужик и сторонился.

    Верхне-Бродский, встречаясь с Леди, не только уступал дорогу, но и шляпу снимал и потом долго смотрел вслед.

    – Как вежлива,– восхищался он,– вот бы щенка...

    И представлялось ему, будто с такой собакой и жизнь стала бы совсем другая.

    – Породиста! – говорил он.

    – Золотая медаль! – отвечал Тимофей.

    Просить щенка у губернатора Павлик не смел. Было известно, что лисий губернатор, как многие охотники, топил и зарывал в землю щенков из ревности, чтобы им было на свете собаки, подобной Леди.

    – Собака при последнем пути,– сказал Тимофеи, – украсть щенка?

    – Укради! – одобрил Павлик.

    С тех пор Тимофей стал караулить в овраге под мостом, где дерут лошадей, душат собак, топят крыс, зарывают щенков и котят. Долго ждал Тимофей и как-то раз услыхал жалобный вой...

    «Я вам верю, вы благородны, вы не обидите моих детей»,– казалось, говорили глаза матери-англичанки!

    Мужик смотрел в ее глаза и с опаской погружал в ведро щенка за щенком.

    «Помните, я вам верю», – повторяли глаза.

    Мужик с ведром ушел.

    – детей не было. Леди и тут не подумала на мужика с ведром, а побежала в угол, где рожала. Долго она нюхала и раскапывала лапами навоз, выбилась из сил, ушла, забилась в самый угол под ясли и уснула. Молоко все бежало в сосцы, напрягало их и бросилось в голову. Boт тогда-то Леди вскочила, все поняла – и завыла. Тимофей услыхал и стал искать.

    Где-то, отзываясь на вой, пищало. Тимофей пригляделся, заметил в земле рыжую слепую головку, выкопал, сунул за пазуху и побежал в дом Полюши.

    – Кобелек или сучка? – спросил его Павлик.

    – Сучонка,– сказал Тимофей.

    А Полюша уже совала в рот щенку приготовленный детский рожок с молоком. Слепой наливался, дрожал!

    – А, сосочек! – повторял Тимофей.

    Немного спустя монах перевез Верхне-Бродского с Тимофеем за реку, и ни один человек ничего не узнал, и сам лисий губернатор уехал, уверенный, будто на всем белом свете есть одна только Леди, дочь великого Джека.

    Так, будто ветром березовую летучку, перенесло семя славного Джека в глубину Безверских лесов, на берег озера Крутоярого. Неведомая охотничьему миру, там росла вторая Леди, вылитая мать: и шерсть вышла у нее рыжая и длинная, и во лбу была звездочка, и на груди брошка, и уши, как косыночки, и в надбровицах серебряные волоски, и нос мокрый постоянно дрожал, будто в доме Павлика всегда дурно пахло. Два месяца ее поили из детского рожка молоком, все лето ходили за ней, как за малым ребенком, и выходили. Зимой она, как и мать ее, губернаторская Леди, смотрела понимающим взглядом на беседующих за кухонным столом охотников: только что не могла сказать. Этих взглядов Павлик не выдерживал, его подмывало, и он вдруг срывался с дивана. Схватив свою рубашку за края и завернув ее вверх, крутясь и козликая, он мчался по старому дому из комнаты в комнату.

    – Шерстной! – улыбался Тимофей.– Будто из-под печи выпрыгнул.

    Леди мчалась за Павликом, настигала его и прыгала. Павлик подхватывал Леди, нес на диван и, растянувшись, щекотал ее.

    – С собакой,– наставлял тогда Тимофей,– нужно держать себя постепеннее.

    В крепостные времена Тимофей был помощником егеря и потому теперь себя считал понимающим.

    – Бога благодарите за сучку,– говорил он Верхне-Бродскому в зимние вечера,– сучки всегда проворней и понятливей.

    Павлик верил в Тимофееву мудрость и внимательно слушал.

    – Дело божье,– наставлял Тимофей,– так свет стоит. Применитесь к нашему брату: когда-то мы еще начнем понимать, а девчонка уже и готова, и ребят нянчит, и в печь горшок сует.

    – Ну, а после,– соображал Верхне-Бродский,– можно ли нас с бабами равнять?

    – У нас,– говорил Тимофей,– так, а у них до старости сучки понятливей.

    Высказав глубокую мысль, Тимофей любил положить в рот кусочек сахару и выпить блюдечко чаю.

    – Сильной росой не пускай,– учил Тимофей,– собака захлебывается. Выходи не рано, не поздно, ищи выводок. Первое время не надейся на собаку, не отпускай от себя, топчи сам. Нашел выводок-– и считай за великое счастье. Садись под куст. Жди. Будь тише себя, слушай, гляди зорко. Цыпленок свистнет, тетерка заквохчет, и пойдут друг другу навстречу. Зашевелится трава, разглядишь головки, перышки, росяные бродки. Тут весело, тут самому запахнет.

    Но от Тимофеевых рассказов Павлику и так уж в комнате пахло. Он, слушая и глядя на Ледин нос, перебирал ноздрями.

    – Может быть такой человек,– спрашивал Павлик,– чтобы чуял?

    – Нет,– отвечал старик,– это человеку не дано,– и прихлебывал чай.– Им,– указывал он на Леди,– лисье передано, у человека же бог чутье отнял, а если бы человеку и пахло, то что бы было на свете?

    – Зато нет человека хитрее,– возражал Павлик.

    – Вот это ему дано! – соглашался Тимофей.– А чутья нет. У человека и волка нет этого, и справедливо.

    Павлик смеялся, представляя себе, как волк чутьем бы знал, где стадо овец, а конокрад – где табун лошадей.

    – Нет, это ему не дано,– повторял Тимофей.

    «До чего все в мире так верно и хорошо устроено, будто приточено,– размышлял Павлик, лежа на диване,– и вот земля зачем-то сделана круглой...»

    – Зачем это земля сделана круглой? – спрашивал он Тимофея.

    – Для кабанов,– отвечал полесовщик,– по круглому кабанам лучше ходить,– и вспоминал, как однажды в здешние леса пришли кабаны.

    – Откуда они пришли? – спрашивал Павлик.

    – Из-под Киева,– объяснял старый охотник.

    – А как попали в Киев кабаны? – загадывал Павлик,. припоминая географию, но ничего не мог вспомнить и сам от себя подвигал к Киеву какие-то азиатские степи с солеными озерами, где в густых камышах водятся кабаны.

    – И орлы залетают,– говорил Тимофей.– Покойный барин сам застрелил на копне, лапы обрубил и послал в Петербург.

    – Какие же у него лапы? – допытывался Павлик.

    – Медвежьи,– глазом не моргнув, отвечал охотник. Слушала Леди, и, быть может, и для нее, вскормленной людьми, в зимние вечера вокруг земли шли кабаны и пролетали орлы с медвежьими лапами.

    лампаду в часовне.

    Леди вышла в сад, будто монашенка в мир. Ветви неодетого сада, как жемчугом, были унизаны теплыми каплями. Весь сад был в каплях; сливаясь и блестя, падали они на прошлогоднюю листву. Молодая собака выбирала, за какою каплей ей броситься, какую искать. Порхнула первая бабочка – летучий цветок. За бабочкой хотела погнаться Леди – и остановилась: на угреве, распустив крылья, лежал воробей и смотрел на нее. Она подобралась, стала прямой, как скамейка, и окаменела.

    – Очень вежлива! – сказал Павлик.

    – Золотая медаль,– отозвался Тимофей.

    – Очень умна! – хвалил барин.

    – Природа губернаторская,– объяснял полесовщик.

    Скоро и леса опушились. Будто прилетевшие из дальних стран изумрудные невиданные птички, сели на старые деревья молодые листки. Навстречу им снизу, прокалывая старую прель, вышла трава и потянулась вверх все выше и выше, пока все сошлось и слилось. Весной в одетых лесах не охотятся: птицы на яйца садятся. Но где-нибудь, в диких местах, можно найти старика-глухаря. Не охоты хотелось Павлику, а испытать собаку, чтобы сказать о ней последнее слово, и полюбить на веки вечные, и знать и говорить всем, что уже лучше нет на свете Леди Крутоярской.

    Долго по-пустому ходили охотники и растеряли весь свой охотничий задор, и стало казаться им, будто лес опустел, птицы перевелись, и незачем ноги морить, и вся охота не стоит уморы. Везде были кусты и пни, закрытые папоротником. Как всегда, на однолетней посече высились кое-где семенные деревья, и по ним было видно, как нелегко жилось в лесу: на одном дереве ветви были только сбоку; у другого на длинном голом стволу – только зеленая макушка; третье дугой изогнулось; все изуродованные, искалеченные, изнывают они в тоске на свету и будто просят закрыть себя. Охотники натыкались на пни, закрытые папоротником, разбивали колени, царапали руки, изнемогали от жажды.

    Много осталось на сучьях волос от Тимофеевой бороды, и думал Тимофей об одном: как бы поскорее добраться до воды и напиться в Зеленой Луже. Павлик и на Леди не смотрел, а вспоминал почему-то свою бабушку, у которой были добрые и сердитые камешки: вынется добрый – и бабушка весь день хорошая, вынется злой – и бабушка весь день сердитая. И до того избили ноги охотники, что уж к Зеленой Луже приползли на четвереньках. Вода в болоте стояла черная, плавали радужные кружки, скакали наездники, крутились жучки-вертунки, кишмя кишела всякая нечисть. Тимофей, как всегда в таких случаях, расстелил свою бороду по болоту и через нее стал цедить в себя воду. Павлик припал к бороде с другой стороны. В это время и Леди неслась, как ни в чем не бывало, на посече к Зеленой Луже. И вдруг ее будто кто стегнул спереди: остановилась она; левое ухо болтнулось, вывернулось и так осталось завернутым. Павлик почуял, дернул Тимофея за бороду, показал. Закапало,– полилось с бороды в Зеленую Лужу. Павлик даже и этого шума испугался и, вытянув Тимофею губы, прошипел:

    – Выжми!

    Вот когда полон лес! Роса еще не совсем сошла; трава, листья сверкали; все, что касалось их, становилось серебряным. Леди сияла и дымилась от волнения, звала глазами, торопила и, услыхав сзади легкий шорох и дыханье, повела.

    Много в зеленых папоротниках было черных пней, всюду были Иваны и Марьи, волчьи ягоды, барвинки, былинки с малыми пташками – ничто не занимало. У чистой полянки Леди остановилась и, должно быть, подумала: «Не на ней ли?» Все остановилось позади, и все в страхе подумали: «Не тут ли, на открытом месте?» Леди прилегла к земле и переползла полянку. За ней ползли на животах Павлик, Тимофей, а за ними все черные пни, все зеленые папоротники, Иваны и Марьи, волчьи ягоды и пташки с былинками. Все смотрели на куст по ту сторону полянки. Оттуда Павлику пахло глухарем, но он успел одуматься: не глухарь пах, а порох в ружье и масло в замке. Тимофей чем-то хрустнул. Леди оглянулась. Павлик диким, ужасным взглядом посмотрел назад. Возле того куста, куда все ползли и все ползло, Леди сделала один мелкий шаг и другой, на половине же третьего замерла и остановилась с поднятой лапой. Побыв так немного, она стала повертывать нос туда, где пахло, а завернутое ухо стало сползать, и, когда ухо совсем сползло и повисло, Леди совсем окаменела, глаза ее стали неподвижными, безумными.

    Куст был весь покрыт мелкими розовыми цветочками и гудел, бабочки порхали, пчелы стреляли во все стороны, жуки жужжали, басили шмели. На кусте был большой праздник; там никто не слушал человеческое сердце, стучащее, как чугунная гиря, и никто не догадывался, что внизу, под кустом, сидело ужасное и огромное.

    Как темная туча, вырвался из куста глухарь: вся посеча ахнула, и весь лес вокруг захлопал и затрещал. Вот когда в груди умолкает стук, что-то будто отрывается и улетает.

    – Отпустить – не уйдет! – шепчут какие-то чужие голоса.

    И уж все само собой делается, и хотя не видно за дымом, но чудится, как прыгает за кочкой красная бровь, то покажется, то спрячется.

    Полон лес! Под каждым кустом сидит глухарь. И всегда будет так: теперь найден ключ от всех кустов, пеньков, ямок, овражков, логов и болотных кочек.

    Сколько времени прошло, а все было серебряное утро. На Зеленой Луже Тимофей опять расстелил свою бороду. На другом конце припал к бороде счастливый охотник. Собака вошла в воду,– выбежала серебряная. Недалеко от Зеленой Лужи в лесу по кладкам медведица переходила с медвежонком ручей. Сама старая перешла, а неуклюжий бултыхнулся и выскочил весь серебряный и побежал за матерью: пых-пых-пых! Лосенок в чаще на вострил розовые уши и тоже стоял серебряный. Луг у реки был весь – как медовая сота.

    – Цены нет собаке! – воскликнул Павлик.

    – Золотая медаль! – сказал Тимофей.

    IV

    У Тимофеевой дурочки крысы рубашку выше сердца прогрызли.

    – Не к добру,– сказала старуха.

    Так и вышло: дурочку скоро после того нашли в лесу мертвой, опозоренной и привязанной к дереву.

    У Павлика Верхне-Бродского крысы тоже заполонили весь дом. Что-что он с ними ни делал: дырки заколотил в полах, отраву и крысоловки ставил, из ружья стрелял,– крыса все лезла и лезла.

    – Ничего не поможет,– говорила старуха,– выживают барина.

    Вот в это-то нехорошее время и собрался Павлик ехать в Безверск и взял с собой Леди. Проехал он леса и поля. Монах перевез его через реку. И уж стал он подниматься на Тяпкину гору, как вдруг показалось ему, будто на небе как-то особенно зашумело, зашумело и ахнуло. В детстве с Павликом такое бывало: услышит и потихоньку от других перекрестится, прошепчет: «Свят, свят, свят господь Саваоф!» Теперь же Павлик, удивленный, посмотрел на небо, а на небе ничего не было, только галки дрались с копчиком.

    «Так себе»,– подумал Павлик и хотел было погладить Леди, но ладонь его прошлась по пустому месту. Оглянулся. Там по синей реке монах переводит паром. Леди нет. Посмотрел вперед, где качаются черные колокольные языки и кипит базар,– Леди нет. Нигде нет любимой собаки.

    – Тимофей,– сказал Павлик упавшим голосом,– Леди пропала.

    Посмотрел Тимофей назад, где монах, и вперед – на базар и на колокольни, и даже на небо, где галки щипали копчика,– нигде не было Леди.

    – Как протаяла! – сказал Тимофей.

    Безверский базар – кипучий. Из лесных трущоб, с моховых болот, с гор и низин, со стороны Верхнего Брода, от Темной Пятницы, и от Сухого Сота, и от той стороны, где еще никто не бывал, съезжаются на базар крещеные люди. Кипит люд на площади, будто сельди в Белом море; воткнуть метлу, и пойдет метла по базару сама.

    – Дядя, не видал ли рыжую собаку с длинными ушами? – спросил Павлик мужика.

    Долго осматривал с головы до ног Павлика серый мужик в шляпе черепельником и наконец тоже спросил:

    – А ты чей, дядя?

    – кончилась обедня, повалил народ из церквей и унес мужика и Павлика в разные стороны.

    – Новая планета царя Магомета! – кричал черноусый ловкач.

    – Не видал ли рыжую собаку? – спросил ловкача Павлик.

    – Пробежала! – показал ловкач в сторону, где визжал поросенок.– Новая планета,– услыхал за собой Павлик,– не тлеет, не горит – всю правду говорит!

    Впереди заливался поросенок, будто его за язык подвесили,– это городовой тянул его к себе за ноги, а поросятник отбивал, тянул к себе за уши.

    «Вот у кого спросить»,– подумал Павлик.

    – Видел,– сказал городовой,– пробежала рыжая.

    – А может, не рыжая?

    – Все может быть!

    – Цела, цела, видели! – заговорили кругом мужики.

    – В стеклянную дверь лапилась, – сказал льняной дед на возу.

    – В мясном ряду видел,– сказал желтый, как подсолнух, мужик.

    – Возле лавки купца Пыльного грызет два коровьих рога,– сказал прасол.

    – Рыжая?

    – Черная!

    – Как горелый пень!

    – Разноухая!

    – Лоб с выломом.

    Мужики смеялись над Павликом.

    – Барин, не слушай ты их,– говорил с воза льняной дед,– слушай, что я говорю: твоя рыжая собака лапилась в стеклянную дверь.

    – Две недели не ели, господь кормил,– говорил ощипанный дед другому деду в лыковых лаптях,– под арестом сидела.

    – А сам? – спросил лыковый.

    – И сам сидел,– усмехнулся ощипанный. «Белый дом,– понял Павлик,– полиция!» – и он вошел туда.

    Посинелый от смеха, сидел за столом пристав.

    – Хи-хи! – осторожно смеялись писцы.

    – Хихима замучила,– извинился пристав перед Павликом.

    – Собака пропала,– сказал Павлик,– рыжая, с длинными ушами.

    – Были у Волчонка? – спросил пристав.– Не ободрал ли?

    – В городе волк? – удивился Павлик.

    – А как же, – ответил пристав,– собак не драть, так что бы тут было!

    – Зачем же они ему нужны?

    – Он шкурки под лисиц красит! Молодчина!

    – Прошлый год семьсот ободрал. Рыжих любит. Рыжую не пропустит. Ваша рыжая?

    – Как лисица.

    – Ну, так ободрал. Писцы захихикали.

    – Вот хихима-то напала,– снова извинился начальник, но уж вдогонку.

    Вихрем все кружилось на улице перед глазами Павлика, а когда он сосредоточился и посмотрел вперед, улица представилась ему такою длинною, будто смотрел он в бинокль обратными стеклами. В самом конце длинной улицы, представилось ему, сидел Волчонок возле ободранной Леди. Павлик прямо и пошел туда, где виднелась красная туша, и остановился, когда увидел и понял: не ободранная Леди виделась ему, а корова на двери лавки купца Пыльного, красная, без головы. Тут же висела свинья, белая, как живая, только с выпотрошенным брюхом. У порога лавки валялись два окровавленных коровьих рога. Сам Пыльный, мясник, хороший знакомый Павлика, сидел за столиком между красными тушами и пил чай.

    – Стаканчик чайку! Как охота?

    – Собака пропала. Волчонок ободрал.

    – Рыжая?

    – На лисицу похожа.

    Пыльный задумался и надолго остановил свои черные рачьи глаза на пне, где сек курам головы. Он был добрый человек, думал тяжело и долго.

    – А может, не успел ободрать,– перевел он глаза с куриного пня на Павлика,– может, захватите; ваша собака необыкновенная, не завалюха: захватите! Бегите скорей,– за речкой белый каменный дом.

    «Захвачу! – радовался на ходу Павлик не той широкой охотничьей радостью, а острой и колючей, что вот-вот соскочит.– Семьсот ободрал, а эту захвачу»,– радовался Павлик этой новой радостью.

    – Вот Волчонок! – сказал лавочник.

    Павлик обернулся и увидел перед собой белый каменный дом. Золотыми буквами над воротами было написано: «Дом почетного гражданина Волкова».

    – Волков! – изумился Павлик.

    Волков, церковный староста и фабрикант знаменитой безверской пастилы, был такой же его приятель, как и Пыльный.

    – Неужели он собак обдирает?

    – Дерут,– сказал лавочник,– тем и дом нажили.

    – Я потерял собаку рыжую.

    – Очень просто, что у них.– Лавочник посоветовал, чтобы Волков не отперся, заглянуть в щелку через ворота: не висит ли свежая шкурка.

    Павлик пошел к воротам и заглянул. У Волчонка двор был большой, мощеный, окруженный сараями. Из конца в конец на нем были протянуты веревки, и на них сушились собачьи шкурки. Сам длиннополый хозяин ходил между шкурками и постукивал по ним палочкой. Сухие отзывались на стук, сырые болтались, как тряпки. Готовые Волков снимал с веревок и складывал возле сарая.

    «Вот он какой,– подумал Павлик,– отчего же я раньше не знал?»

    Хлопнуло окно в доме. Павлик поскорее открыл калитку и вошел во двор.

    – Собаку потерял рыжую, вы ее не... тронули?

    – Рыжих нынче не принимал,– ответил степенно Волков,– черного принесли.

    «Вот какой,– думал Павлик,– он и не скрывается, как же я раньше не знал?»

    – Зачем вы это делаете? – спросил он купца.

    – Как зачем? – удивился купец.– Тем занимаюсь, а вы думаете, по нынешним временам одной пастилой проживешь? И то дело, и это дело. Собачьи шкурки тоже необходимы: и мех, и лайковые перчатки.

    – Это из собак?

    – А как же! – засмеялся купец.– Нет, это дело тоже полезное: драть собак нужно, только знать надо – каких собак. Ваша собака необыкновенная.

    – Так вы ее не ободрали?

    – Господь с вами, я не живодер.

    – Как же черного-то?

    – Черного принес Петька Ротный; он дерет; к нему бегите; может, захватите. Павлик побежал.

    Будто в лесу, когда после долгих блужданий попадешь на верный последний след и когда уже нет сомнений, что верно идешь, шел Павлик по Петькину следу.

    – Какой Петька Ротный, где он живет? – спрашивал Павлик едущих с базара мужиков.

    – Мы не здешние,– отвечали они.

    «Что как,– думал Павлик, встречаясь с мужиками, – кто-нибудь из них приласкал собаку, подманил и увел с собой в деревню? Нет,– решал он тут же,– мужик не подманит; мужик норовит собаку обругать и ударить. Нет, это все Петька Ротный, это все в нем сидит в одном».

    – Какой Петька Ротный, где он живет? – спрашивал Павлик пешеходов.

    – Да все такой же, как и мы,– отвечали пешеходы,– только жительства настоящего не имеет, да поддевка у него с разными рукавами, да зубы на виду.

    – Зубы все-таки на виду,– замечал Павлик,– а где же он дерет?

    – Под мостом,– отвечали пешеходы.

    Пришел Павлик к мосту. С виду – это самое красивое место в Безверске. Деревянный самодельный мост, будто дружеская рука, протянулся он от холма к холму, где красуются все лучшие церкви. Тут, на мосту, Павлик часто любовался, бывало, лесом ив, склоненных над речкой, и бросал вниз камешки, стараясь попасть в грачиное гнездо. Теперь он спустился вниз и пошел искать между ивами Петьку Ротного. Когда-то здесь Тимофей подстерег только что родившуюся и зарытую уже Леди. Теперь – на каждом шагу попадались собачьи скелеты. Там воронье расклевывало тушу лошади; там жуки-могильщики хоронили издохшую кошку; там голуби, мирно воркуя, выклевывали из груди убитой ястребом птицы какие-то зерна.

    – Все Петька Ротный! – шептал Павлик.

    – Ты, Павлуша, с ума сошел! – услыхал он над собой голос.

    Полюша стояла на мосту и кудахтала, как курица.

    – Ищу Петьку Ротного,– ответил Павлик,– злодей собаку мою ободрал. Принеси мне ружье, убью Петьку Ротного!

    Полюша всплеснула руками и побежала вниз.

    – Ну иди, иди за мной! – уговаривала Полюша и вела его, как водят женщины пьяных мужей.– Да можно ли так из-за собаки убиваться? – ласково говорила она.– Да какой же Петька злодей? Каждый своим делом занимается.

    Каждому есть хочется. И собаки-то ведь стаями развелись, кипятку не хватает ошпаривать. Да и закон есть такой, чтобы истреблять собак. Не видали Петеньку Ротного? – спросила она, когда выбрались наверх из оврага.

    – В бане! Он теперь банным старостой.

    – Вот, видишь? – говорила Полюша.– Ты все: злодей, злодей!.. А он и место хорошее получил, служит. Может, и собак не дерет?

    – Дерет,– ответил прохожий.

    Наверху у самого обрыва стояла кирпичная стена, из нее через дырку валил пар, а пониже дырки было окно, где жил банный староста.

    – Дома Петенька? – постучала Полюша.

    – Петьки нету,– сказали оттуда,– он в трактире, пирожные есть.

    – Как пирожные! – встрепенулся Павлик, будто его разбудили.

    – Так,– сказала Полюша,– ты говоришь: злодей... а он вот так всегда: как завелись мало-мальски деньжонки, покупает пирожные и всех, кто есть в трактире, потчует. В рот капли вина не берет, а ты: злодей! Хороший человек, богомольный. Могилка у него есть на кладбище, так всю цветами убрал и даже зимой дорожку расчистит к могилке и посыпает песочком.

    Так убаюкивая Павлика, подходила Полюша ближе и ближе к трактиру, и наконец в окне показалось белое лицо с блаженной улыбочкой, обнажавшей острые зубы.

    – Слышал, слышал,– ласково сказал Петька Ротный,– рыжую не ловил, черный готов.

    – Разноухий, лоб с выломом? – спросил городовой. Петька мотнул головой и надкусил шоколадную трубочку.

    – Рыжую суку цыган увел,– сказал поросятник.

    – Все может быть,– согласился городовой,– цыганский нос – вострый.

    – Не цыгане,– перебил прасол,– сербы.

    – Все может быть,– ответил городовой,– но только ежели сербы, то плохо.

    – Барин, не слушай ты их,– говорил белый дед с воза,– твоя рыжая собака лапилась в стеклянную Дверь.

    – Слушай деда,– усмехнулся, сверкая зубами, Петька Ротный,– дед знает, что и под кореньями растет. Полюша увела Павлика с базара.

    – Уймись, Павлуша, забудь,– утешала она его дорогой,– цела твоя собака, сам увидишь; к вечеру прибежит, огуляется; знаешь собачьи свадьбы,– вот и убежала.

    Но и вечером не пришла Леди домой.

    Стеклянная дверь, в которую, по словам белого деда, лапилась Леди, не выходила из головы Павлика.

    Ночью Павлик видел тяжкие сны. Ему снилось, будто идет он к какой-то стеклянной двери и уж видит стеклянную дверь, а дойти не может.

    вечернюю зарю. Заблеял бекас. Затрубил пастух. Зайцы опять перебежали дорогу, все шесть один за другим, и пошли вверх на холм, к опушке дубравы. Там, у первого дуба, первый заяц присел испуганный и пустился назад в кусты. Другой заяц так же, как первый, добежал, присел и свернул. Все шесть зайцев убежали от страшного дуба, скрылись в кустах и там слушали длинными ушами и глядели на дорогу круглыми глазами.

    В зеленых полях, где выступал, будто черный корабль, угол далекого леса, на белой дороге взвилось облако пыли, близилось и росло. Оттуда слышался вой и звериное рычание. Павлик под дубом проснулся. Коровы и пастух показались из леса.

    Впереди бежала рыжая собака, за ней по пятам неслась черная морда с отвислым языком, потом еще такая же морда, и дальше без конца в пыли виднелись все пасти и спины. Это мчалась весенняя собачья свадьба. Павлик пригляделся, сложил ладони у рта и свистнул. Вся свадьба повернула с дороги от Неуродимого луга вверх на холм, к дубраве.

    Леди узнала своего хозяина, взвизглула, бросилась ему на грудь и еще раз прыгнула повыше, еще и, наконец, сунула прямо в лицо своим холодным, мокрым носом. Свадьба смешалась, окружила дуб. Псы, готовые растерзать каждого, на кого укажет их рыжая водительница, теперь мирные, уселись на корточки и, свесив языки, тяжело дыхали и хахали. Вокруг Павлика были звери: они кроткими рабскими глазами смотрели, признавая в нем старейшего и сильнейшего между всеми. Леди жалась к его ногам, умоляя пощадить свою покорную свиту. Павлик пробовал бить их камнями и сучьями, но псы, принимая удары, не двигались с места. Тогда, повесив ружье за плечи, он пошел на дорогу к Верхнему Броду. Первый пошел за ним черный овчар, вторым белый овчар и потом все другие в строгом порядке от сильнейшего к слабейшему. Шли белые, черные, серые, красные, бурматые, чубатые, половые, красно-половые, светло-половые; всех возрастов, всех мастей и всяких пород; растянулись псы по пыльной дороге: вислозадые и вислоухие, переслегие и прибрюшистые, длиннохвостые и куцые, долгоносые и курносые; шли псы не отставая, нога за ногой. Некоторых Павлик хорошо знал: два атласно-черных с белыми колечками на носах – прасоловы, красно-половый с перебитой ногой – дьяконов, хриплый старик с седым носом – поповский. На самом конце, чуть видная, бежала шавочка со старушечьим ликом, белыми, как чеснок, зубами, ростом в пол-Лединой ноги. За ней, отступая, бежал удивленный и глупый теленок и то остановится, то вдруг брыкнет задом и пустится скоком догонять свадьбу.

    Павлик не пошел в село через околицу, а перелез забор у загуменной дорожки. За ним полез черный овчар и белый – и все. А когда Павлик прошел все село и свернул на стежку, вся загуменная дорожка была покрыта зверями, и только последняя шавочка визжала по ту сторону, и мычал теленок, положив на изгородь голову.

    когда-то давно Верхне-Бродскими, Павлик поднялся наверх и постучался в калитку.

    – Нашлась! – сказал он отворявшему калитку Штыку.

    – Пакость какая! – сердито проворчал сторож и захлопнул калитку перед самым носом старшего овчара.

    По цветущему саду Павлик прошел в свой дом. Тут все было по-прежнему: и лампа с пузатенькими ангелами, под ней кухонный стол с привернутой машинкой для закручивания гильз, и шкаф с откидной крышкой, и вожжи в углу. Воздух был нехороший, спертый. Во все стороны шарахнулись большие, ровно кошки, крысы.

    Павлик открыл окна. Пахнуло цветущим садом, сиренью. В этом году была дружная весна. На целый месяц раньше сбежала вода, и пробилась первая трава, и листики, будто зеленые птички, сели на ветви, и перекинулись от дерева к дереву висячие зеленые мостики, и зацвела черемуха, яблони и, наконец, сирень,– все одевалось и цвело в саду месяцем раньше, и все в саду было давно готово для встречи птиц. Но далекие птицы не знали о здешней ранней весне и ждали обычного времени. Так случилось и в этом году, что в саду, одетом и украшенном цветами, молчали соловьи, золотая иволга не купалась в зеленом свете лип, а в заросли цветущего терновника не мелькали красные, желтые и малиновые головки. Нарядный, цветущий сад молчал над озером.

    к шкафу, Леди легла на сенник. Как и прежде, засыпая, он положил ладонь на ее голову, но ему казалось, будто что-то было не так, как раньше. Он долго лежал с открытыми глазами и смотрел на медный крючок, запирающий вверху крышку шкафа. Крючок сначала был темный и висел головкой книзу, потом стал светлеть и заблестел и перевернулся топориком.

    «Месяц всходит,– думал, засыпая, Павлик,– нужно бы встать и толкнуть крючок, мешает!» Но сам все лежал и смотрел на крючок и дышал сиренью, стараясь вспомнить, чем она пахнет: в этом запахе было что-то забытое, неузнанное и неразгаданное, внизу под слоем приятного запаха чудилось что-то темное и страшное. «Все это от крючка, непременно нужно его толкнуть!»

    И вдруг заревело, лопнуло, что-то треснуло, поднялось с озера.

    Павлик очнулся.

    Большой и красный стоял в окне месяц, а пониже его свесив черные языки, с горящими глазами сидели два пса. И в другом окне, и в третьем, и в четвертом – везде, положив на подоконник лапы, дыхали и хахали в комнату псы.

    Месяц красный стоял над озером. Пела лягушка-турлушка о покое вечном. Стоя, протянув перед собой лапы, как руки, летел огромный жук, на весь сад жужжал.

    Павлик лег на подоконник. Ему чудилось, будто идет он по тропинке к Темной Пятнице и видит, как, шевеля тростинками, вышла на берег черная водяная курочка на зеленых ножках, смотрит на него – не боится. А озеро не такое, как прежде: озеро совсем светлое, так что ясно видно, где щука спит, где стоит окунь, как ходят тихо у дна большие седые лещи и как сом на самом низу шевелит губами. А в саду на площадке, усыпанной желтым песком, стоит его маленькая покойная сестра, ждет его, чтобы вместе играть в огонь и воду – недозволенные детские игры. А на дерево, родоначальник всего сада, слетаются всякие птицы и поют, разными голосами перекликаются и перезываются. Весь Крутояр – в светлых прозрачно-зеленых деревьях.

    Еще один жук стояком, протянув вперед лапы, как руки, пересек красный месяц и, пролетев у окна, разбудил Павлика.

    Колокол ударил.

    «Покойникам обедню служат!» – вспомнилось Павлику.

    Еще раз ударили в колокол и в третий раз ударили. И звезды будто отозвались на небе земному звону. Запел настоящий здешний соловей, и другой отозвался ему, и скоро весь сад через озеро перекликался с лесом.

    «Соловьи прилетели,– обрадовался Павлик,– вот когда начинается настоящая весна!»

    И вдруг Леди прыгнула через него и очутилась в саду. Павлик позвал ее. А в ответ в сиреневом кусту шевельнулись две маленькие луны. Он посмотрел туда пристально и увидел множество маленьких зеленых лун. Наверху в ветвях все пели соловьи, и пахло, душило сиренью, а внизу сходились и расходились огни, будто шептались там заговорщики. Из-под сиреневых кустов, погруженных в лунные тени, выходило тяжелое дыханье.

    Павлик взял вожжи, сошел на ступеньку террасы, потом на другую и так до самой площадки, окруженной сиреневыми кустами, и остановился. Против него пасть к пасти во всю ширину сада стояла стена зверей, за этой стеной другая стена и третья стена – во весь сад, до терновника. И по терновнику – по склону крутояра до самого озера – под красным месяцем были видны черные спины и спины.

    Павлик отступил к террасе, а звери шагнули вперед – голова к голове, спина к спине, хвост к хвосту.

    Павлик позвал свою Леди.

    И на зов его, оскалив зубы, выступила из сиреневой тени на светлую площадку рыжая... Не рыжая Леди Крутоярская с серебряными волосками в надбровицах стояла перед ним, а чужая собака.

    – Не та! – прошептал Павлик и взмахнул вожжой.

    Тропинка к Темной Пятнице веревочкой вьется по берегу озера Крутоярого. Весной, как обсохнет, идут богомольцы и зажигают лампаду в часовне. На высоком холме, в темном лесу горит святой огонь все лето до глубокой осени. И все лето крещеные люди прикладываются к темному лику и купаются в святом колодце. Осенью оголится лес, задует ветер огонь, спрячется зверь в норе, уснет бездушная тварь, пропадут и старички и старушки. И в неодетом лесу у потухшей лампады веет лишь ветер.

    В долгие осенние вечера под соломенными крышами странники от Темной Пятницы рассказывают о Крутоярском звере.

    Выходит зверь будто бы в темные полночи, и никто его видеть не мог, но все знают, что губы у зверя телячьи, и никто его слышать не мог, но все знают, что кричит зверь черным голосом, и кто услышит его – пропадет.

    И далеко кругом до самого Безверска, и дальше, до Сухого Сота, и до той стороны, где никто не бывал, во всех селах и деревнях Безверских неисходимых лесов чуть что недоброе случится, сейчас все на зверя валят. Тоже потом сказали, как стряслась беда с Павликом, последним в роду Верхне-Бродских: на его голову зверь кричал.

    – Час мой – роковой!

    1911 год.

    Разделы сайта: