САМОРОК
(Впервые: Северные записки. 1913. № 12. С. 44–63.)
I
Раз на маленькой снетоушке из Большого озера в Крещеные Нивки приплыл атаман одной самой счастливой рыболовной артели Степан-ведун. До сих пор поминают добром у нас, в Паозере, этого Степана; был он такой ведун, что, бывало, на любом месте зачерпнет горсть воды и без ошибки скажет, есть ли тут рыба и какая. Приплыл этот Степан в Крещеные Нивки и сел на большой смолистый пень покурить. Крещеные Нивки самое любимое паозерами место – высокий лесистый кряж, и под ним бухточка ласковая, только не говорит: «Заезжайте, пожалуйте!» В чуму скотскую, очень давно, похоронили здесь простого мужика Фому и поставили на его могиле крепкий дубовый крест, чтобы чума испугалась и поскорее ушла. Теперь к этой могиле ходят старухи Богу молиться, веруют, что тут не простой мужик, а сам Фома-апостол зарыт. Крест стоит высоко на кряжу; вокруг него большая густель, от прежних полей осталось одно только название «Крещеные Нивки».
Оглядывая любимое место, думал Степан про себя: «На воде ноги жидки... что наше рыбацкое глупое дело? То ли вот взять бы тут утвердиться; сиди на месте, и никто тебя не догонит, а наше дело пустое: дунул ветер, и нет тебя, – на воде ноги жидки». Дальше больше раздумывал Степан, сидя на смолистом пне, писал на палочке ножиком, и выходило ему по крестикам на палочке, что землю он может осилить, а эти места как раз в то время и отдавались. И такой был атаман крутой и горячий, что сразу и решил отсюда ехать в город и делать заявку на Крещеные Нивки. Только стал, было, подниматься со своего пня Степан, вдруг слышит, кто-то его на пню придерживает. «Ай, леший сильней водяного!» – сказал атаман, рванулся, отодрался, подивился на пень, что уж очень смолист, и подумал: «Сам пень смолист, или кто насмолил?» Этого атаман не испугался, перекрестился на Фому-апостола, сел в свою снетоушку, парус поставил и прямой поветерью покатил в город к начальнику делать заявку на землю. Ветру на Большом озере еще надбавило, не успел Степан хорошенько одуматься, как сидел уже в прихожей у начальника. На лавочке, где он присел, лежала какая-то грамотка; Степан ее не заметил, сел и прикрыл. А была это какая-то очень нужная грамотка; хватились ее, искали, искали, да так, что из-за этой грамотки все между собой переругались и начальник обещался к Новому году всех прогнать. Тут понадобилось Степану выйти на минутку покурить, приподнялся он, а лавка с ним поднимается; рванулся атаман, грохнула лавка, все оглянулись на Степана и ахнули: нужная грамотка назади к атаману примазалась. Пробовали отдирать – не отдирается, отмачивать – не отмачивается, отогревать смолу утюгом – штаны горят. Что делать? Сняли с грамотки копию и засвидетельствовали. Все тут, конечно, повеселели, помирились, начальник всех простил и дело о Крещеных Нивках сделал с большим удовольствием. На базар Степанову грамотку тоже заметили, стали смеяться, что неграмотному мужику грамотка сзади пристала, и прозвали его Грамотным. Так эта кличка пошла вечно ему и детям его, и все, кто селился в Крещеных Нивках, становился Грамотным.
Жил Степан долго и хорошо на своих Крещеных Нивках, а умереть пришлось на воде. Ловили рыбу сетями, увидали большого сига, закричали вдруг Степану перенять сига, пугнуть. Степан стоял на берегу под Фомой-апостолом, против самого глубокого места; услыхал крик, повернулся как-то неловко и - в бучило. Так и сиг ушел, и Степан утонул. В это время починок Грамотных на Крещеных Нивках был уже порядочный: и поля были вокруг, и бани у реки, и часовенка с чугунной доской возле Фомы-апостола. После Степана осталось два сына – Кон и Пимен, да еще дочка Маша, девица вроде чернички, божественная. Кон, старший брат, был раньше парень-мот, шлялся на сторону, наживал и спускал, и пустел, и до того дошел, было, что жить стало нечем; пустой человек взял, да и повесился на березке. Ему бы на осинке вешаться, а березка – дерево хорошее, чистое, не приняло скверны и обломилось. Грохнулся о землю повешенный пустой человек, поднялся и стал жить совсем по-другому: был гол, неработень, пьяница, а теперь нет ему спокойной минуты, все время кипит, в деле ему черт помогает за десятерых, и все ему мало, все ему некогда, и одни только слышат слова от него: «Работы много, а работников нет». Все боялись повешенного: что-то он принес оттуда с собой, чего другие не знают, и свою особенную тайну имеет. Сторонились, боялись и звали его не Коном, а Каином.
Другого брата, Пимена, звали Саморок за то, что он всякое дело по-своему начинал, за всякую вещь, самую простую, брался по-иному, как будто раньше его и люди вовсе не жили на свете, или такие были глупые, что умного человека лишь с толку сбивали. Одному брату было так мало дано, что на том свете в счет будущего у черта забрал, а другому старик Степан постарался: не знал Саморок, куда приложить свою силу. Один сухонький, рябой, зенками своими цеплялся за каждого; другой смотрел через головы, а лицом и повадкой был вылитый отец-атаман: рост дубовый, в плечах полверсты, глазища в кулак, а рожа – как самовар. Братья с детства были приучены: один, старший, Кон, землю пахал, другой, Пимен, был пастух-скотовод. И так братья жили в русле Адамовом, Каин – земледелец, Авель – пастух; один из чужих мелочей крепко сколачивал себе земной ящик, другому всякое дело шутя давалось; сверх всяких своих забот всегда находил время читать Священное Писание и твердо верил, что божественная грамота с неба упала, а не как все Грамотные, что примазалась к штанам первому атаману у казенного начальника.
II
Было дано Пимену, младшему брату, жить радостно возле земли, и за этим большим своим счастьем не видел он душу своего родного брата, не знал, отчего тот раньше мотался, не понимал, почему вешался. Но пришел такой час, и сразу ему все открылось. Вышло между братьями из-за такого пустяка, что и рассказывать нечего, но жить больше вместе стало нельзя; и в тот же час, как увидел это Саморок, забрал своих коров и, в чем был, вышел из дома. Хотел он идти, как Лот, не оглядываясь, но одна корова отбилась, из-за нее посмотрел туда и видит: бежит, догоняет его сестра любимая, Маша, черничка божественная. Пробовала Маша успокоить брата, разговорить словами обыкновенными, что нельзя так все по-своему начинать, нужно смотреть на людей, везде же люди живут как-нибудь.
– Рад бы я, сестрица, вернуться, – сказал Саморок, – да он же убил меня, на родной земле буду жить я мертвецом. Ты не думай, что всех покойников зарывают в землю, другие по земле ходят и с ногами, и с подковками. Мне другую нужно землю искать.
Удивилась девушка: жил все время Пимен с ней молча, а тут вдруг заговорил, да как хорошо, вроде как по-божественному.
– Вот видишь, – говорил Пимен, – люди живут, как на поле полосы от передала до передела. Наступает время, и нет полос, вся земля Божья. Потом опять все переделят на полосы, и каждая полоска живет под началом хозяина. А посмотри, вон там лежит одна отбитая, задернелая, в сыром месте. Так вот, сестра, после этой обиды моя доля, как эта полоса, не пойдет в простой передел, полоса моя косокрайная.
– Наступаешь ты, братец, на верный путь! – говорила Маша.
– Путь мой теперь будет особенный...
Радостно, легко было идти Маше с братом; не видела она корявой дороги, не знала, куда и зачем идет. Что эти горькие полынные кустики на межах, что эти прошлогодние татарники, – старые пауки, межевые караульщики... Без караула, свободная и неделенная, лежала у ней большая земля и дожидалась своего единственного пахаря.
Хотела уговорить брата вернуться назад, – затем и вышла из дома, – а тут и про дом забыла; и в город пришла, не помнила, когда пришла; и протекло много времени, – она его не считала, – и все ждала, когда опять заговорит ее брат, как тогда, после беды своей – по-божественному.
Но Пимен молчал и работал. Маша тоже работала и чего-то ждала. Работа у них была по коровьему делу и шла хорошо – купили даже собственный дом в слободе. Убрала Маша собственный дом по-городскому, вычистила, приготовила гнездо, а Пимен запил. Пил он не для пьянства, а, как сам говорил, для души: в трезвом виде человек жесток, в пьяном – сердце мягче и понятливее. Большой был, крепкий человек Пимен, и пить ему приходилось ведрами. Но сколько ни пил он, все чувствовал, что черта человеческая лежит высоко.
Пил и молчал. Больше это бывало в праздники. Хуже нет времени праздников тому, кто оторван от родины и к ней никогда не вернется. И питье бывает тут невеселое.
– Ну, – скажет, – Маша, Пимен ушел.
– Куда, братец?
– А к себе в гости.
И все. Напрасно ожидает сестра, что хоть в праздник заговорит брат, как тогда. Пройдется по двору, посидит на лавочке Пимен, вернется, выпьет, опять немного походит и опять:
– Маша! Пимен уехал.
Смотрит Маша на свои чистые половики-дорожки и думает: «Ох, вы дорожки мои белые, дорожки, увели бы вы меня, дорожки...»
– Маша, Пимен уехал к себе в гости, Пимен гостит.
Страшный становится Пимен: шея, как у быка, глаза в три яруса – черное, белое, красное. Тяжелый ходит, гнет половицы, бык-человек, а сердце мягкое, спрашивает задушевным голосом, покачиваясь:
– Маша, сестра моя милая, скажи, куда мне девать свое естество?
Подумает Маша про себя, что правда, как же можно быть такому великану без жены, не прямо словами подумает, а так пробежит это темной догадкой. И Маша, черничка божественная, отвечает:
– Остерегайтесь, братец, своего естества.
Бывает, в такие праздники Пимен что-то замыслит свое тайное, уйдет от сестры и глубокою ночью вернется, как виноватый вор. Только это редко бывало. Пимен боялся этого удовольствия. Своя баба умерла в первый год от родов, жена брата, злейшая, напугала, зря не хотел жениться и с чужой бабой гулять не понимал. Был тут какой-то' крючок... И это заметили, с кем по тайному своему пьяному делу приходилось встречаться Пимену. Удивлялись эти люди, что такой великан перед гулящей девкой дрожит и разговаривает, как с барыней.
– Чужая... – лепетал великан конфузливо.
– Чужая? – смеялись простые гуляки, – то лучше, что чужая; на чужом огороде своя же баба и то слаще, а уж чужая...
Смеялись, ходили кругом-около возле его «крючка», догадывались.
– Не грех ли? Какой это грех! Не будь этого самого греха, не согреши Адам и Ева в раю, так и нас бы не было.
– Об этом в Писании ничего не сказано, – отвечал Саморок, – сказано только: ослушались, и больше ничего.
– Как не сказано, – смеялись гуляки, – двое жили в раю, мужчина и женщина, – сказано? А согрешили они очень просто: дождик пошел, одна капелька холодная упала на Адама...
Смеха этого Пимен не понимал, а чтобы оставили, улыбался виновато.
Не всегда случалось, что в такие ночные тайные прогулки и достигал чего-нибудь Пимен. А шел он домой все равно виноватый, как самый последний вор, боясь встретиться с людьми, шел задами-огородами, капустниками. И даже в своем собственном доме боялся громко постучаться и только чуть-чуть шевелил железной скобой. Маша отворит, и – как нет ее, разве только вспомнит передернуть часовую цепочку с гирями.
При свете лампады кажется, бегут эти белые, чистые половики-дорожки в родимый край, лучше рая, к людям, чище ангелов, а про себя кажется, будто где-то на дне бочки сидишь с огуречным рассолом, капустой, дегтем и всякою дрянью вонючей.
В ночной тишине у брата с сестрой бывает такой разговор:
– Маша, куда мне давать свое естество?
– Остерегайтесь, братец, своего естества.
III
Пимен своих коров держал для молока и масла, любил их, ходил за ними, как за детьми, а на мясо он покупал чужих коров и резал их. Никогда не задумывался, отчего это свои коровы у него - как святые в оправе, а чужие идут под нож. Это ему так было от бабушки в Крещеных Нивках. Когда старушка ослабела руками, а коровы были все тугосисие, – мальчиком еще приучился Пимен доить за бабушку и ходить за животными и понимать их; когда, случалось, нужно бывало зарезать скотину, бабушка перед этим молилась; верила бабушка: если помолиться как следует и лампадку затеплить перед иконами, то корова перед концом радоваться будет. И когда еще ножик точат, и корова замычит, – бабушка скажет:
– Радуется! Вы думаете, она не понимает? Еще как знает-то! Мычит, радуется перед концом, что Господь ее скоро простит.
Так и Пимен принял это от бабушки и резал чужих коров просто. Зато своих коров до того уж любил и жалел, что на скотном дворе его ждали, как дети своего доброго дядюшку. А в разговор с ними Пимен никогда не вступал, как это бывает у других, считал это делом пустым: бессловесное животное человеческого языка не понимает. Разговаривать с животным и понимать его нужно в строгом молчании. Насчет этого молчаливого разговора особенно хороша была у Пимена одна корова чужестранного рода, такая умница, такая красавица, что и сам прежний хозяин ее, барон, за удовольствие счел бы для себя ее подоить, да вот не далась она ему. И на баронском дворе она была первой красавицей, привезенной из Швейцарии, рая коровьего, но только никто к ней не мог подойти и подоить. Не понимали грязные скотники и скотницы, что не их самих, а грязи ихней боится чужестранная корова, и звали красавицу грязные скотники «Забастовкою». Когда увидел барон, что ничего с коровой не поделаешь, решил продать Забастовку. Пришел покупатель, махнул неловко рукой, а Забастовка тоже как махнет его на рога! Тогда барон и послал за Пименом, чтобы тут же в стойле и порешить Забастовку. Помолился Пимен, как всегда перед боем, сестричка-черничка лампадку зажгла, – взял свои железа убойные и пошел на баронский двор. Окружили на баронском дворе Пимена грязные скотники, говорят-шушукают, что Забастовка мужика распорола, кишки выпустила, а уж раз крови испробовала человеческой, захочет и другой раз. Страха этого перед животным Пимен вовсе не знал, и когда ему говорили о страхе, то видел, что губы шевелятся, а понимать этого не понимал. Он прямо подошел к стойлу, отворил, – все скотники грязные, как тараканы – в щель. Вышло так, будто много лет ожидал Пимен увидеть такую корову-красавицу, а Забастовка ожидала чистого скотника, могучего, прямого и бесстрашного. Она прямо стала ему бок лизать, а он чесал ее между рогами. Полюбовались друг другом и пошли по баронскому двору: Пимен впереди идет со своими железами убойными, Забастовка идет за ним. Дома ведрами стала давать она Пимену свое молоко и была самой послушной, самой понятливой коровой,
Грязные скотники барону говорили, что Пимен колдун, а барон очень любил колдовство и нарочно позвал Пимена, чтобы у него тайну выведать. Но никакой тайны тут не было.
– Это не тайна, – говорил Пимен, – а понимание. У коров, как у людей: на что уж бабье дело, слабое, а ведь другой подойдете – цоп! так она его так цопнете! Вот и корова так.
– Понимание! – удивлялся барон. – Как при таком понимании резать?
– А корова этому радуется – это коровья самая первая радость, чтобы Господь ее простил. Страха, этой нашей слабости, у нее нет.
– Так я же не о коровьем страхе спрашиваю – я о тебе, как ты ничего не чувствуешь: своих любишь, чужих бьешь?
– Я же не от себя бью: Богом назначено бить, я и бью, в этом я не хозяин. А вот в своих коровах тут уж воля моя, – свою корову я жалею и понимаю.
Пытался барон оттягать у Пимена Забастовку назад, но, когда привели ее на баронский двор, она подмяла еще одного грязного скотника, и пришлось отдать ее Пимену навсегда в обмен на простую корову. А Пимену при его жизни вся радость в коровах была; ему эта Забастовка была счастьем, и этого, конечно, не понимали в слободе люди с мертвой душой. Когда потом стряслась беда с этой коровой и самим Пименом,то в слободе говорили:
– От Забастовки Пимену в башку маленько горошку подсыпало; начал спрашивать с этого времени, как ему жить и что в жизни главное, Христос или коровы. Ежели, говорит, коровы, то нужно с коровами жить; ежели Христос, то коров нужно оставить. Какой был умнейший купец, а вот попало ему горошку, и затвердил: «Христос или коровы?»
Вышло это в день Пименова годового праздника – для себя он, по мужицкой привычке, считал годовой деревенский праздник Нила Сорского в Крещеных Нивках самым большим праздником. К этому празднику он с Машей всегда за неделю готовился, как будто ожидал, что к нему все Крещеные Нивки придут на праздник, и все будут удивляться и радоваться, что Пимен, прежний простой мужик, стал богат и живет вроде купца. И когда он так с Машей готовился, то это бывала у него самая счастливая неделя в году, словно теперь уж они не сидят и не проводят время попусту, а собираются ехать на свою счастливую родину. Тут уж в этих священных сборах каждая мелочь становится как бы священною. Чистят, моют, прибирают, расставляют, раскладывают целую неделю брат с сестрой и целую неделю бывают счастливы, вплоть до того, как придут домой от обедни. Было ли это оттого, что Пимен от мужиков отстал и к купцам не пристал, или уж он так от себя, без купцов и мужиков, был такой Саморок косокрайний, – только гостей у него не бывало. Приходят брать с сестрой домой: нет никого; ехали, ехали и никуда не приехали. Тут уж за всю эту счастливую неделю хватит такая заливучая, деревянная тоска, что если быстро оглянуться назад, перехватишь глазом, как деревянные стулья, мелькая, бегут. В этой деревянной праздничной скуке наливается Пимен вином и вид принимает быка: шея толстая, глаза в три яруса - черное, белое, красное, слоняется, гнет половицы и приговаривает:
– Сестричка-черничка, Пимен уехал.
Из года в год он пил все больше и больше, а черта, где кончается сам человек, все была не достигнута. В этот раз, наконец, Пимен достиг этой звериной черты. И было это последнее не стакан, даже не чашка, а самая обыкновенная рюмочка из-под дьякона. Отказался дьякон выпить, рюмка стояла невыпитая и долго так стояла. Скучно стало смотреть на нее, выпил эту роковую рюмочку Пимен и вдруг вышел за черту, куда-то на край, и на краю этом все качается: заборы серые, домики слободские канареечного цвета в три окошка и собственный двор его, чисто-начисто выметенный и окруженный проваленными темными сараями, – все это качается, и он, Пимен, теперь быком тяжелым идет по краю, и все под ним колышется. А с того конца-края навстречу ему, быку, выходит из темного проваленного сарая чистенькая коровка; на середине двора чистого, празднично убранного коровка вдруг повернулась к нему, хвост подняла и медленно, чтобы видел, знал, понимал хозяин-бык, взяла и напачкала для праздника, и раз, и два, и три. Тут заревел Пимен настоящим быком, откуда что взялось! – так страшно, не по-человечески, что Маша бросилась скорее к иконе, обмакнула вербу в святую воду, хотела окропить быка-человека. А Пимена в доме уже не было, выскочил в сени и хватил корову батогом по кресту. Коровий крест самое слабое место; другой раз мальчишки хлыстиком положат корову, а как Пимен ударил Забастовку батогом по кресту, она так и села; живая сидит, удивленными глазами смотрит на любимого хозяина, пробует подняться, не может, мычит, спрашивает мыканьем, что же это с ним сталось такое, – был человек, а стал дикий бык с рогами и хвостом – вот так праздник Божий!
Три дня, не переставая, пока не кончилась, мычала на дворе Забастовка, и много раз брал Пимен свои железа убойные, и возвращался домой так: не налагает рук на свою корову. Отчего же раньше легко так бил, пластовал, как портной сукно? Не другой ли бил за него? Сидел у окна Саморок и вглядывался в того другого Пимена, кто убил его корову. Вот Саморок живет для своих коров, любит их, ходит за ними, как за детьми, доит, чистит, прибирает, а Пимен бьет чужих коров; вокруг него кровь ручьями льется, там ноги, там рога, там хвост, все это Пимен раскладывает одно к одному: там горка с мясом, там с копытами, с рогами, с хвостами...
Было время, брат родной Кон пришел и выгнал родного брата словами убойными, а вот теперь Пимен приходить с убойными железами и выгоняет Саморока...
– Маша, – спрашивает, – как ты это дело рассудишь: правильно ли я сделал, что ушел тогда?
– Правильно, братец, – отвечает Маша, – это Бог тебя увел от греха, и, видишь, Бог тебя за это наградил богатством.
– А что если я и сейчас опять подымусь и уйду от Пимена?
Не сразу Маша, поняла, как же это можно уйти Пимену от самого же Пимена, но по сердечной догадке ответила:
– Наступаешь ты, братец, на истинный путь!
– Как же теперь с коровами?
– Ему это от Забастовки горошку подсыпало, подбелило, подчернило; стал полубелый, получерный, с горошком, ходит по городу и спрашивает попов: «Христос или коровы?»
IV
Думали в городе, что Пимен с толку начал сшибаться, а у него это крылья росли; дальше больше росли, и вдруг мясник поставил всему духовенству вопрос. Началось это в тот самый день, когда наш архиерей задумал поехать на юг отдохнуть. Собралось на вокзале много народа, и Пимен тоже, сильно выпивший, стоял головой выше всех как раз против самого архиерея. Перед самой площадкой вагона, где стоял архиерей, много было попов, черных и белых, – провожали больного епископа. У одного батюшки в левой руке был какой-то кругляк, хорошо, по лавочному завернутый, перевязанный веревочками. Пимену разное лезло в голову насчет этого кругляка, и, Бог знает, откуда всплыло передуманное за чтением св. Писания о тайне круглой, закрытой. Читает Пимен, края-слова заучивает, а о большом, о середине, и думать не смеет: то для чающих закрыто. Бывало, нет-нет и мелькнет мысль похотливая – на что же он и был Саморок, – что если бы это открыть, найти бы такого попа из обещающих Бога, упасть бы на колени перед ним и умолить, и упросить, все чтоб без утайки раскрыть насчет обещания, а потом опять покаяться и, как все чающие, в покорности и смирении жить, но только чтоб все-таки знать насчет обещания. Эту мысль при чтении св. Писания Пимен отгонял как похотливую и дьявольскую. Но теперь она опять пришла. На поповский кругляк смотрел теперь Пимен как на особенную, закрытую тайну, и вокруг нее стоят теперь священники, и сам епископ внимательно смотрит.
– Что же это может быть завернуто у батюшки: сыр? или, может быть, кочан капусты? – того хуже.
И епископ тоже внимательно смотрит; вот пальцем подозвал попа с кругляком.
– Это что у тебя, арбузик?
Удивило это Пимена: и то, что он, епископ, такой большой человек, одинаков с ним думает о пустяке и что лучше еще его, мясника, простого человека, догадывается.
– Арбузик? – спросил архиерей. Батюшка улыбнулся и ответил:
– Паникадило.
В эту минуту Пимена вдруг будто лукавый толкнул, – конечно же, был человек сильно, сильно выпивши, – толкнуло Пимена подступить к ним ко всем и сразу задать свой большой вопрос страшный, и тут же обещаться на веки вечные. И так это сладостно подступило, чтобы обещаться не как-нибудь и не куда-нибудь, а раз навсегда в блата и мхи непостоянные, где вечная стоит ограда, и у той ограды быть сторожем.
Такие были ангельские слова на устах, а сказались только:
– Человек я малограмотный... Удивился архиерей.
– Мясник я, Пимен... так что я от себя научился, а у меня коровы, хочу Божьего дела, а у меня коровы..
Все путалось, все говорилось не то, и вдруг пошел на поправку с отчаянием.
– Слышал я, как вы у батюшки арбузик просили, а он вам подает паникадило... Вот и я так: хочу арбуза, мне подают паникадило, хочу Богу молиться – арбуз мешает.
– Густо замесил! – шепнул и толкнул Саморока батюшка с паникадилом.
Саморок вовсе спутался. Прозвенел третий звонок; архиерей благословил всех и умчался.
– Густо замесил, – сказал громко батюшка, – нужно было о Боге, а ты о коровах.
– И об арбузе! – засмеялся второй батюшка.
– Вот он и уехал! – смеялся третий. Животики надорвали батюшки, сами себя застыдились, озирались кругом – не видно ли? Подымали благообразные апостольские лица, проводили для успокоения по всему лицу и бороде ладонью – ничего не помогало, ослабевали пружинки, и все один за одним ложились и хватались за живот.
– Густо замесил, Саморок! Посмотрел на них Пимен серьезно и вдруг как бы отрезвел; так посмотрел, что и попы успокоились и участливо стали Пимена спрашивать, чего он хотел от архиерея.
– Есть у меня векселек, – загадочно ответил им Пимен, – человек я маленький, темный человек.
– Густо месишь! Подлей водицы!
– Так вот у меня, батюшки, есть векселек, хотел это я векселек предъявить...
Так впервые тут помаячило Пимену, как бы это собраться всем чающим и предъявить вексель обещающим... Сначала он стал робко об этом говорить, нащупывать, как кто о Боге понимает, как верует, и мало-помалу он с этим вопросом плывет, как броней одетый корабль, и все вокруг него, как вода, раздается. Откуда что взялось! Себя самого за последнего темного человека считал, и вдруг от его вопроса все зашевелилось вокруг. Что же, если бы настоящий-то пришел и спросил по-настоящему?
Вернулся архиерей с юга. Докладывают ему, что вот человек по городу ходит с вопросом, и вопрос этот вредный. Вспомнил архиерей, как ему на вокзале какой-то пьяный великан бормотал о коровах и об арбузе, и послал к нему миссионера Круглого.
– Какой это у тебя вопросик? – спросил Круглый. Был теперь Пимен уж не тот смирный, что искал только случая упасть на колени и благословиться идти во блата и мхи непостоянные утверждать неколебимую ограду каменную, – Пимен теперь стал Саморок, первый чающий, вексель предъявляет обещающим.
– Вопросик, – сказал Саморок, – самый простой: спрашиваю, есть ли Бог? Отвечают: «Как же не быть Ему?» Проверяю обещающих: есть ли Бог? Обещающие не дают ответа. Мой вопрос самый простой: скажите мне сразу, есть ли Бог?
– Есть ли Бог? – Да как же нет? Один ученый сказал: если и нет Его, так надо бы выдумать.
– Зачем выдумывать?
– А чтобы такому, как ты, прислониться.
– Понимаю, – сказал Саморок, – вы, стало быть, веруете, что Бог есть забор, веруете забору, а зачем же вы обещаете Бога?
– А сам как? – страшный приступил Саморок лицом к лицу, глаза, как ножи. – Сам как веруешь?
– Я вижу, – ответил Круглый, – ты хочешь, чтобы я тебе живого Бога на блюде подал.
– Хочу живого, а вы мертвого, вы мертвого нам обещаете. Дивился, несказанно себе самому дивился Саморок, откуда же это у него, у последнего человека, власть такая явилась смущать и даже потрясать, и в гнев и ярость приводить больших людей самым простым и первым вопросом: «Есть ли Бог?».
Так раздумывая, как всегда о чающих и обещающих, шел однажды по улице Саморок, и день обыкновенной человеческой жизни показывался ему в неясных обрывках, несвязанных: там говорили о белых усах – почему о белых? Там барыня хвалилась, что горничная у нее грамотная и может читать вывески; там в открытую дверь храма виднелась горящая зеленая свеча; там лежали окорока для праздника, шли исповедоваться, и тут же ветчину торговали: вперед знали, что Бог простит грехи, и нарочно дорожка скользкая усыпана была черными углями, чтобы грешники не упали и все у них кончилось бы с грехами благополучно, а то грешников не будет, к кому же тогда пойдет ветчина? Угольки рассыпали два мальчика и, рассыпая, спорили, кто старше, Христос или Боженька.
– Боженька старше! – говорил один.
– Старше Боженьки Иисус Христос, – отвечал другой.
К этим голосам прислушался Саморок, и видит, что за мальчиками идет какой-то простой, но чисто одетый рабочий человек и улыбается. А дети все спорили, спорили и подрались за Боженьку и за Христа, санки опрокинулись, угли рассыпались. Тогда рабочий подошел к ним, разговорил, помирил, даже угли подобрал. Саморок очень удивился, что человек взрослый, рабочий, тратит столько времени с мальчишками.
– Они спорили, – сказал рабочий, – о Боге, спрашивали, кто старше; один говорил, Боженька старше, другой, что Иисус Христос; спорили и подрались из-за Бога. Вот я им и говорю: из-за Бога драться, дети, не следует, – Бог есть любовь.
– Как ты сказал, – еще больше удивился Саморок, – Бог есть любовь?
– Да, я так верую сам, и больше, по-моему, веры нет никакой. Рабочий остановился возле деревянного домика, откуда слышалось пение священных песен и музыка.
– Хочешь, – сказал рабочий, – зайди к нам посмотреть; мы не дереву молимся, а духу, и драться нам не из-за чего. Божество деревянное у нас давно разбито. Бог есть дух, Бог есть любовь.
И увидал Саморок голые стены, а люди сидят хорошие, и как-то особенно молятся, – и хорошо, и тяжело: не на чем глаз остановить.
– А Христос у вас голенький, – сказал после службы Саморок.
– Голенький, – улыбнулись братья, стали ему рассказывать и пояснять Священным Писанием, отчего Христос у них голенький.
Была в их речах, скрывалась где-то простая самая подковырочка вроде бородавки к потайному ключу, и ее никак не мог понять Саморок: слушал, кивал огромной головой, будто во всем соглашался, а в то не мог проникнуть и мучился.
– Вера приходит от слышания, – сказал однажды евангельский брат.
И вдруг как свет какой с неба упал. Саморок поднялся и воскликнул:
– Ага! Понимаю: все нужно принимать на себя!
них голенький.
– Понимаю, – воскликнул Саморок, – все нужно принимать на себя!
Слезы ручьем потекли из глаз его, слезы радости, что душа себе выход нашла. Братья и сестры по духу окружили его, радуясь новому брату. Тут же перед моленной, на улице, чтобы все видели, стал на колени Пимен, не стыдясь, не унимая бегущих слез.
А прохожие смотрели на него и, смеясь, говорили:
– Вот человек, – нашел себе веру, и водка у него слезами выходит.
V
– Что ты молишься богам деревянным? – говорит ей брат.
И снимает иконы. Огонь в печи разводит. А Маша, немая, смотрит, будто приведена сама на сожжение.
Окруженные пламенем стоят в печи иконы, и еще есть надежда, еще верит Маша, что останутся неопалимые, как три отрока в пещи огненной.
Горят. Но Маша верит, что святой это пламень, бежит смотреть, не покажется ли чего из трубы. Дым из трубы валит простой.
– Сбегала, посмотрела? – усмехается Саморок, – нет ничего.
И спокойно, помешав жар, закрывает трубу.
Но это кажется только, что ничего не случилось; не та Маша, и Пимен не тот теперь, – оборвалась речка Адамова.
Брат с сестрой вместе читают Библию, он ее учит:
– Нужно все примать на себя. Что бы ни было, все на себя; о нас, живых, в этом доме идет речь, а не о тех, что там. Где там? Что там? Того мы не знаем. Нужно все примать на себя!
– свет истинной веры. Стал свет, и отделилась ночь. И было утро, и был вечер – день первый.
– Нужно все примать на себя, – говорил Саморок. – Бог значит свобода, а не дерево. Адам – разум твердый, а не мужик Адам. Понимаешь?
До полуночи книгу на себя переводили и пришли к тому месту, как Лот в пещере уснул с дочерьми и Бог не осудил этого, и дети, рожденные Лотом от родных дочерей, были угодны Богу, творившему род человеческий.
Это как? Лотову пещеру как принять на себя?
Крепко задумался о Лотовой пещер Саморок, и так уснул с нерешенным вопросом: что значит пещера Лотова?
падают, слово Бог стало звук немой и сухой. И вот во тьме лесной показались огни и голоса. «Это мы, – говорят, – идите за нами, мы вас выведем». И повели род человеческий в разные стороны строить храмы из драгоценных камней, создавать в лесу небо. Он, Саморок, не хочет идти за разбойниками, он один, сам хочет найти правильный путь; идет он в темном лесу и вот видит перед собой пещеру...
Петух закричал. Проснулся Пимен, открывает глаза: вся в белом, в лунном сиянии стоит на коленях Маша и молится горячо на пустые места, где раньше стояли боги деревянные.
– Речка Адамова!
Задрожала Маша, испугалась брата. Но Саморок ласково поднял ее и, лаская и уговаривая, вошел с нею в пещеру Лотову.
Когда на другой день заканчивалось молитвенное собрание общины христиан, вспомнил свой сон Саморок и как он потом вошел в пещеру, и открылось ему тут, что Бог есть свобода и начало жизни. Радостно после службы объявил он своим братьям по духу, что этою ночью, подобно Лоту, сочетался, и так этому быть: Бог есть жизнь и свобода. И тут опять будто сон наяву: как в лесу тогда, вдруг все замолчало, и он один. Или эти братья только вид делают, что свободные? Наступило молчание, и все, ничего не сказав ему, разошлись из моленной. Как потом приходил к нему старший брат и ласково, запинаясь, говорил ему об исключении грешника из общины, и как потом гнал он брата этого по городу метлой, и как потом с сестрою выходил навсегда из дома, – все было как сон: лес, необыкновенный, большой, на всю землю лес, натемно закрывающий небо, и в лесу голоса и обманчивые огни.
– в лес и поле, – коровы остановились и долго стояли, будто советуясь, куда же идти, – в лес за хозяином, или в поле. От старой коровы развелось все это стадо, она одна помнила Крещеные Нивки и первая двинулась в поле, а за нею и все стадо пошло. Шли коровы гужом, не останавливаясь, полями, лесами, берегом речки, по высокому кряжу, до самого Фомы-апостола, где некогда утонул первый Грамотный. Поселок «Крещеные Нивки» стал теперь настоящим селом с церковью, но старая корова узнала прежний дом и у ворот остановила все стадо. Брат, прозванный Каином, сразу узнал старую корову, впустил ее со стадом, накормил и пошел в город узнавать, что там случилось такое, отчего коровы покинули брата.
– Ушел Христа искать, – сказали в городе. – От Забастовки ему маленько горошку подсыпало, ходит и спрашивает: «Христос или коровы?». Теперь бросил коров, ушел искать Христа.