• Приглашаем посетить наш сайт
    Майков (maykov.lit-info.ru)
  • У стен града невидимого.
    Глава IV. Церковь видимая

    ГЛАВА IV

    ЦЕРКОВЬ ВИДИМАЯ

    Церковь видимая, каменная, с колоколами, иконы – боги, обряды в их прямом значении – вот ближайший путь к душе народа. Я думал, что он невозможен для нас. Невозможны и всякие попытки. Но нет... На Волге все знают одного доктора, человека верующего, как и народ. Презрительно смеются над ним: больных нужно лечить, а не заставлять богу молиться. Верующие, наоборот, очень довольны соединением врача и священника в одном лице.

    Я познакомился с этим врачом. Мы разговорились. Я заступался за разум человеческий, я говорил, что в подчинении его божественному разуму часто таится обычный, не для всех обязательный, страх перед физической смертью.

    – Как вы могли поверить?– сказал я наконец.

    – Это было чудо,– ответил врач.

    Мы помолчали.

    – Когда-то и я верил в чудеса, как Авраам, ждал к себе в хижину добрых ангелов. И не дождался... Для меня мир стал голым, без чудес. И много всяких обманов – много всего... Теперь при одном слове «чудо» мне рисуется пребывание Ионы во чреве китовом три дня под действием желудочного сока.

    – Неужели и в это верите? – спросил я врача.

    – Верю.

    – А желудочный сок?

    – Чудо. Для бога все возможно.

    Я, конечно, не стал возражать. Я понял, что у доктора слова имеют двойное значение: медицинское и другое, отвечающее такому чувству, которого у меня, быть может, и вовсе нет.

    Доктор стал мне рассказывать раздраженно, как ему пришлось девять лет бороться с духовенством за истинную православную церковь при смехе интеллигенции. Теперь он бросил все. Убедился, что только в староверчестве сохранилось то, чего он ищет. Австрийское согласие старообрядчества в особенности близко к его идеалам. В эту «веру» врачу мешает перейти лишь вопрос о благодати. В глубине истории этого согласия есть какое-то лицо, взявшее на себя будто бы самочинно таинство священства в Белой Кринице в Австрии. Что-то вроде этого... Тут и прерывается благодатная связь австрийского согласия со вселенскою церковью.

    Мне, наблюдателю, доктор очень рекомендовал познакомиться с епископом австрийского согласия, дал к нему письмо.

    Этой беседой с доктором и начались мои дорожные впечатления из области видимой церкви.

    С письмом доктора я пошел к архиерею, но в адресе была какая-то ошибка. Я долго блуждал по улицам и наконец обратился к старику в черном длинном кафтане, конечно, староверу. С большим почтением отнесся ко мне старик и повел сам к архиерею.

    – Как у вас,– спросил я его,– после закона о свободе совести?

    – Слава тебе господи,– ответил старик.– Звон, везде звон, по всему Заволжью звон. Везде церкви новые строят, старые поправляют, везде колокола, везде звон.

    Сияет старичок. И вспомнили мы с ним те суровые времена, когда старообрядцы даже в чугунные доски опасались сильно звонить. Теперь эти времена прошли.

    – Слава тебе господи,– перекрестился старик двумя пальцами.– Слава тебе господи, государь слабость даровал, теперь везде, по всем церквам звон.

    Так болтая, дошли мы до архиерейского дома.

    – Вот тут живет владыка,– указал мне старик. Я вошел во двор, поднялся по деревянной лестнице вверх и вдруг увидел перед собой множество больших и малых колоколов, а между ними совершенно такого же старика, как мой провожатый, с веревкой в руке ко всем колоколам.

    – Звон, звон,– в ужасе прошептал я, представляя себе, что все эти колокола зазвонят тут, на деревянной лестнице, в деревянном доме.

    Я принял старика за архиерея. Это ничуть не удивительно. У старообрядцев нет школ, семинарий, академий; мне говорили даже, что теперешний епископ был простым солдатом. Мне не показалось странным, что епископ, радуясь дарованной свободе, увлекается звоном в колокола.

    – Ради бога, владыка,– сказал я, – подождите звонить, у меня к вам письмо от доктора N.

    Старик оставил веревку, взял письмо и повел меня вниз по лестнице. Он – не архиерей, изумляется мне, оглядывая с головы до ног.

    «Какие же эти архиереи?» – с волнением думаю я, входя в переднюю. Никогда в жизни мне не приходилось разговаривать с архиереем. Имел я понятие о них лишь по рассказам Лескова и представлял их почему-то всегда с длинными вкусными рыбами. Но еще более загадочным казался мне архиерей из народа. Мне думалось, что с таким архиереем еще больше нужно хитрить, чем с обыкновенным, что между мною, человеком, стоящим вне каст, и им, жрецом, начнется сейчас же чрезвычайно неудобное изучение друг друга.

    Вхожу. Маленький, черненький монашек с нервным, интеллигентным лицом сидит за круглым столом, читает книгу. Какую? – пробегаю я глазами по странице. «Юлиан Отступник» Мережковского, узнаю я.

    Один взгляд на буквы – и нам не нужно изучать друг друга. Какая-то особая светская благодать соединяет нас. Два-три слова о романе, и мы знакомы. Два совершенно разных мира соприкасаются где-то в одной точке. Мы интересны друг другу.

    Церковь не должна идти в наемники к государству – вот содержание нашего долгого разговора. Но как это возможно? Хотя и есть теперь закон о свободной организации общин, но что же дальше? Вот уже потребовались правительству метрические записи. Не есть ли это уже первый шаг вмешательства государства в дело новой Церкви? Потом материальные средства, получаемые от патронов-купцов; поклоны и заискивания этих купцов перед министрами. Разве это все не роковые шаги? Разве вообще возможна теперь, после стольких веков опыта, видимая церковь? Архиерей, как верующий в свое дело человек, надеется. Но для меня, стороннего человека, так ясна невозможность полного разграничения земной церкви и земного государства.

    В душе старообрядцев, я знаю, есть два таинственных круга. Один круг государственный, другой – религиозный. Эти круги где-то пересекаются, и на месте их пересечения сидит, глядит зверь-антихрист. Если это так,– а это так,– то как же возможно старообрядцу верить в старинно-православную церковь на земле?

    Когда я пришел к архиерею, он собирался ехать по епархии в далекий Уренский край. Там после закона о свободе народ еще не видал своего архиерея. «Вот посмотреть бы»,– подумал я и уговорился с епископом встретиться и еще поговорить в Урене.

    Через много дней, когда я приехал в Урень, я спросил про архиерея. Его там ждали. В этом большом лесном селе я первый раз столкнулся с староверской народной массой. Помню, рано утром меня разбудил шум. Я посмотрел в окно узнать, что это значит, и залюбовался видом шумного уренского базара при восходящем солнце: позолоченные гривы лошадей, шляпы раскольников, похожие на опрокинутые цветочные горшки, очки начетчиков-философов, малютка-богиня на высоком возу сена – все было красиво.

    И слышу – под окном кто-то рассказывает, как он ходил к Серафиму: чайку попил, разогрелся, простудился, обещался и пошел. Такой спокойный, спокойный разговор. В этом лесном краю на меня пахнуло родными черноземными полями, где нет этого здешнего беспокойного духа староверов.

    Вдруг кто-то перебил говорившего:

    – По Христу, сыну божию,– сказал он,– нет теперь ни провалов, ни пророков, ни мощей. Шляетесь к Серафиму, а Священное писание не читаете. Серафим не спасет, если сам себя не спасешь; господь в сердце.

    – Верно! – отозвался кто-то на возу.

    – Верно! – сказали у кулей овса.

    Поднялся спор. В Урене что ни двор, то новая вера, тут есть всякие секты раскола. И вот зашумели у моего окна разные согласия.

    – В этой вере,– кричат,– благодати нету.

    – Благодати,– отвечают,– теперь ни в какой вере нету.

    – Она в лес ушла,– смеется один.

    – На ветках висит,– дразнит другой.

    Забыты воза с сеном, кули с овсом, забыты деревянные изделия. Спорят о вере, о благодати.

    Шум, крик.

    «У нас не бывает так,– думаю я.– У нас мужик неотделим от кулей и возов». И ясно мелькнуло: да ведь это все от «благодати». Оборвалась связь с церковью, и тем затронут какой-то самый главный, самый глубокий нерв; оттого здесь, наверно, все не так: любовь, семья, общественность.

    – Как это все у вас? – спрашиваю я одного молодого парня.

    – Совесть на совесть придется,– отвечает он мне,– вот и любовь. У родителей благословятся и живут. Не любо – разойдутся.

    – А дети?

    – Детей призирают.

    «Вот он, край свободной любви,– думаю я,– о которой как раз теперь говорят в литературе». Который уже раз я переживаю в глуши странное чувство: в городах говорили об общине, приедешь в деревню, и там мужики говорят об общине. Потом говорили о свободе личности. В деревне тоже по-своему говорили дети с отцами. Теперь там говорят о вопросах пола, и вот передо мною целая живая книга. Я разгадываю теперь эту, казавшуюся мне странной, загадку так: в стихии есть все, она отвечает на наши вопросы.

    На базарной площади завязывается спор о любви и браке. Я будто в центре литературных скрещенных течений.

    Защитники свободной любви, молодые люди, один перед Другим рассказывают и хвалят свои обычаи. Но выступает старый, белый, седой с костылем, не то толстовский дедушка Антип, не то Рок из древней трагедии.

    – Грех! – останавливает он молодых.– Как перед истинным Христом поведаю тебе: грех бабу менять. У нас,– говорит мне дед,– бывает, что дети отца не знают сходятся брат с сестрой. Грех. Надо жить по закону.

    – Закон вяжет,– спорит молодой.

    – С законом крепче,– отвечает старик,– взял бабу и живи.

    – Закон вяжет понимание (любовь).

    – Живи без понимания. Одна кляча.

    – Один мед,– соглашаются другие старики.

    Но молодые не хотят жить без «понимания». И так все сложнее и сложнее запутывается нить общего должного смысла вокруг седого Рока. Вместе с единою церковью утерян и этот единый смысл. Первый раз в жизни я понимаю, что значит церковь для этих людей. Мне становится ясно, почему этот встретившийся мне на Волге доктор принял православную церковь в старинном виде, почему он понял ее как художественное произведение, как просветительно-воспитательную систему для народа.

    – Какой же ты-то веры? – спрашивает меня белый дед.

    – Какой ты веры? Какая у вас там вера?

    – Я крещен православным.

    – А веришь как?

    Верю? Мне захотелось сказать им о какой-то хорошей вере. Но слова, которые мне попадаются, все не те. И в конце концов я чувствую только новое неприятное неудобство от этого вопроса. Там. в городе, в моей каменной квартире, никто не спросит, во что я верю. Здесь нельзя без этого. Я не смею и сказать даже, что совсем не верю, потому что это очень грубо.

    – У нас, дедушка,– говорю я наконец,– верят все по-разному.

    – По-раз-но-му! Слышь? По-разному. Да вы стать же нам, бедные, ах вы горькие, горькие.

    – Нет, не как у вас,– отвечаю я.– У нас каждый сам свою веру должен найти.

    – А не по родителям?

    – Нет.

    – Ну вот, поди ты, какая у них вера,– удивляется седой Рок.

    – Новая вера! Новая вера! – побежало по площади. И новые, новые толпы двинулись к моему окну.

    – Барин,– шепчет мне на ухо мой приятель Михаил Эрастович,– затвори окошко, урядник глядит; вишь, какой витим (митинг) собрал.

    Я затворил окошко, и все понемногу возвратились к своим кулям с овсом, возам с сеном и к деревянному изделию.

    Я не верю, как они, но угадываю, почти чувствую эту народную боль по единой церкви. Она, прекрасное, хрустальное здание, разбита на мелкие кусочки, и каждая частица, как андерсеновское зеркало, отражает целое в искаженном виде.

    Я угадываю в больной душе преломленное отражение видимой церкви, и таким странным кажется мне обыкновенное каменное здание на базаре, которое тоже называется церковь.

    Я подхожу к ней. Вокруг шпиля вьются и щебечут ласточки, голуби воркуют в нишах. Я смотрю на эту каменную вещь совершенно новыми глазами. Здесь, в этом краю излома народной души, как в анатомическом срезе, я постигаю все огромное и не замеченное мною раньше значение цельного церковного организма. Эта видимая каменная постройка с ласточками у шпиля и голубями в нишах для меня теперь полна таинственного значения.

    Смотрю так на церковь. С колокольни спускается звонарь. Блестит смазанными волосами. Улыбается мне по типу юродивых. В двухэтажном деревянном доме возле церкви, вероятно, живет батюшка.

    – Вверху или внизу живет батюшка? – спрашиваю я.

    – И наверху живет батюшка, и внизу живет батюшка, везде живет батюшка,– отвечает звонарь.

    Священники – люди, которых я, как эту каменную церковь, привык не замечать: живут себе эти своеобразные люди, творят что-то возле народа, в обществе всюду принято над ними смеяться. Теперь во мне пробудилось что-то новое. Я хочу взглянуть на батюшку, как и на церковь, новыми глазами.

    Как и на каменной церкви, благодать почиет на нем оседло. Я, простой человек, должен терять и искать свою веру, я должен проваливаться и снова карабкаться вверх. Он – нет. Он обеспечен. Щебечут ласточки, воркуют голуби.

    Батюшка рад мне.

    – Для таких гостей,– говорит он,– нужно бутылочку пива. Хорошо?

    – Очень.

    – И не угодно ли воспользоваться маскарадом? Для странствующих и путешествующих это требуется.

    Нет возможности оборониться от бесконечного благодушия батюшки.

    «И с этими-то людьми мой доктор боролся девять лет.– подумал я.– Какую же твердую веру нужно иметь, какой фанатизм, отвлеченность, чтобы восстать на этот благодушный быт. Чудом, только чудом это возможно». И пришло мне в голову: что, если с этим вопросом об Ионе во чреве китовом, который я предложил тогда на Волге верующему доктору, объехать всю Россию, как Гоголь с мертвыми душами,– вот бы получилась картина.

    – Батюшка,– спрашиваю я,– скажите откровенно: верите вы, что Иона просидел во чреве китовом три дня?

    – Верю. Ведь у кита горло широкое, а чрево огромное.

    – Нет, не то,– говорю я. И объясняю ему, как естественник, всю систему пищеварения, доказываю полную невозможность пребывания человека в замкнутом пространстве под действием пищеварительных соков три дня.

    Я говорю и слышу, что батюшка мне поддакивает: верно, верно.

    – Да как же верно-то,– сержусь я наконец.– Что-нибудь да не так.

    А батюшка смотрит на меня хитрым глазком, грозит пальцем.

    – Ну,– говорит он,– а если Иона не три дня сидел, а один только миг, и ему это показалось за три дня, что вы на это скажете?

    Я растерялся, а батюшка налил мне новый стакан пива, довольный победой.

    Он очень разносторонний: и просто батюшка, и благочинный, и миссионер, и поэт. Им сочинена и напечатана в духовном журнале ода на то, как трудно пастырю овец в краю раскола. Им задумана сатира: борьба с австрийским согласием. Пафос этого нового творения, как я узнал, относится к закону о свободе совести. Одна из сект раскола, самая правая, ближайшая к православию, воспользовалась новым законом и восстановила всю иерархию, восстановила старые церкви, построила новые, повесила колокола на них. Явилась новая церковь, совершенно такая же, как и допетровская, с правами, но почти без обязанностей к государству.

    Этот страшный враг господствующей церкви, по мнению батюшки, растет со дня на день. Простой народ разве станет доискиваться правды: образа старинные, служба долгая, крестятся двумя перстами. Чего же больше? И враг растет.

    Я рассказал батюшке, что знаком с австрийским архиереем.

    – Лжеархиереем, – поправил меня батюшка.

    – Ну, да, конечно,– сказал я. И взволновал его ужасною вестью, что архиерей вот-вот явится в Уренские края.

    – Батюшка, архиерей!

    – Что-о ты!

    – Едет. На площади столы ставят. Говорить народу будет.

    – Не-ет! Не дам. На площади он не смеет. Идемте.

    Но чем ближе мы к толпе, тем меньше становится батюшка и, наконец, шепчет мне робко:

    – А будто здесь мне не по сану... и с палкой...

    Он не успел окончить свои слова. В этот момент я сделался свидетелем исторического события. В край раскола, где раньше лишь одна небольшая секта осмеливалась по ночам на возу под рогожами провозить своего епископа, да и то в картузе и поддевке,– теперь в том же самом краю при полном солнечном свете, в мантии с лиловыми кантами, с вереницей священников назади, ехал настоящий старообрядческий архиерей.

    Я оглянулся на батюшку. Его не было. Когда пыль разошлась, я увидел его удаляющуюся фигуру с огромной палкой. Еще немного спустя с той стороны спешила сюда раскрасневшаяся матушка – послушать, что скажет новый архиерей.

    шепот. Какие тут речи, когда после двухсотлетней борьбы с никонианами допетровская Русь наконец-то звонит в колокола. Сейчас, в эту минуту, радуются отцы, деды, прадеды, радуются лесные могилки, полуразрушенные часовни и большие восьмиконечные кресты.

    Звон, звон!

    По малиновому ковру проходит маленький архиерей в церковь. Валит толпа за ним. Тут много людей, уставших бороться за церковь, разучившихся молиться в одиночку. Теперь же при виде настоящего архиерея в мантии в них опять заговорила вера. Хотят совесть очистить.

    Хорошая вера! Хорошие попы!

    В одиночку-то как молиться!

    В их вере легко: кланяются вместе, крестятся вместе. Знаешь начало и конец.

    И звон. Вот звон-то!

    Выравниваются темные ряды. Блестят венчики на святых. Поют охрипшими застарелыми голосами, но упрямо, в один голос. Загораются огоньки: один, другой, третий. Старый суровый бог соединил сердца верующих фитильной ниткой и поджег: огонек к огоньку, огонек к огоньку. Поджег и почил. Сверху кажется ему теперь земная жизнь длинным спокойным рядом фонариков.

    Я тоже зажигаю огонек, прислоняюсь спиной к стоне и ухожу в какую-то темную, спокойную глубь: не то погружаюсь во впадину первоначального хаоса с вечными птицами, не то тихо иду ночною улицей с керосиновыми фонарями, не то слушаю стук колотушек в глухом городке.

    не двумя, а тремя перстами? Что тогда будет? Мне кажется, что тогда непременно передо мною в темных рядах мелькнут крепкие скулы, серые нахальные глазки, кулаки, нечесаные 'бороды.

    Архиерей служит прекрасно. Все крестятся вместе, все падают,- как по сигналу, на свои подручники. Служба старинная, длинная. Я давно отвык от таких богослужений; переступаю с ноги на ногу, скрещиваю руки на груди, сую их в карманы – ничего не помогает: мысль-гвоздик неустанно сверлит: хорошо-то хорошо, но что, если, сохрани бог, этот новый архиерей ошибется?

    Разделы сайта: